Игра в «Мурку» - Е. Бирман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Набоков сказал, — не разочаровал Серегу Теодор, — что русскую историю можно рассматривать с двух точек зрения: как эволюцию полиции и как развитие изумительной культуры. И мне в рамках такого подхода русские евреи послевоенного периода видятся стихийными набоковианцами, поскольку были опасливы насчет КГБ и любили Пушкина.
Последнему утверждению, как азам науки о евреях, учили Серегу и в школе КГБ, где слово «жид» не звучало — это было бы и против фасона, и ставило бы работника элитной службы на одну доску с… Нет, нет, слово «евреи» произносилось без ограничений, принятых в общем русском мире того времени. И это было еще одним признаком избранности школы, которая по части элитного духа и из естественного чувства соперничества очень старалась не уступать некоторым частным
школам Альбиона времен расцвета Британской империи.
Теодор тем временем вспомнил пожилую пару, очень старавшуюся ему с Баронессой хоть чем-то помочь в тот начальный период в стране, когда они были безработны и неприкаянны. Горячее сочувствие этих людей никак не соответствовало их возможностям. Теодор с Баронессой быстро поняли это, но проявляемая стариками симпатия и солидарность подкупали. Пара новых репатриантов приходила в гости к старожилам пенсионерам, встречавшим гостей на веранде, где они сидели, положив ноги на пластмассовые табуретки, и угощали Теодора с Баронессой апельсинами из своего сада.
Тогдашних бесед Теодор вспомнить уже не мог, но фразу старика: «Я был несколько лет в России. У них же ничего нет. Им даже жрать нечего», — в первый раз он пропустил мимо ушей. Повторенная во второй раз, она вызвала у него раздражение. В одно из следующих посещений, когда та же фраза прозвучала в третий раз, Теодор стиснул зубы, но промолчал. Вдвоем с Баронессой они возвращались домой (на съемную квартиру) молча. Старики были милы, очень хотели им помочь обустроиться. Читать им лекцию о «Повестях Белкина» и серебряном веке в русской поэзии было бессмысленно.
— Все было бы хорошо с русской культурой, если бы не князь Андрей Болконский, — вдруг заявил Борис, — он, в некотором смысле, хуже педофила! Вы не представляете, скольких хороших еврейских девушек он попортил еще в 9-м классе, сколько из них его потом ждали, не дождались, сколько из них так никогда из-за него замуж не вышли!
«Нет, этот только похожий на поэта Пастернака Борис — все-таки активный русофоб! — решил про себя Серега. — Такой не то что у поэта — у чекиста кость отнимет!»
За русскую культуру снова встал горой Теодор, которого не зря, видимо, Серега облюбовал на набережной в Тель-Авиве:
— Зато Гоголь своими персонажами сколько еврейских душ успокоил. Ведь тот, кто умеет смеяться над собой, никогда не будет по-настоящему ни для кого опасен. Ах, какая прелесть эти «Мертвые души»! И какая жалость, что русская литература пошла развиваться дальше в сторону серьезности и сам Гоголь погиб в попытке стать серьезным, как того ожидало от него русское общество.
При упоминании о Гоголе лицо Теодора обрело выражение, в котором непонятно чего было больше — мечтательности или сладострастия.
«Вот Теодор соответствует представлениям и потребностям КГБ относительно еврейского населения России, — подумал Серега с одобрением и даже с нежностью. — Наш еврей!»
Самого же Теодора упоминание имени Гоголя, кажется, ввело в такой транс, что могло почудиться, будто посреди домашнего салона поднимается от полу медленно и прямо, будто ухваченный невидимым подъемным краном, громадный Гоголь — и сразу в бронзе, сразу в плаще и с таким значительным и острым носом, какого во всей великой России до него не было и после, наверное, уже никогда не будет.
А хорошо бы, и в Еврейском Государстве вырастить такой нос, подумал Теодор. Когда все разошлись, он поднялся в кабинет, достал том, но не Гоголя, а Набокова, чтобы прочесть еще раз отрывок про полицию и культуру. Нашел, прочел и вдруг рассмеялся, потому что ему в голову неожиданно пришло объяснение того, почему кагебист Серега так легко смешался с ними: человеку на Западе трудно отделить русскую государственность от собственно русских и поверить в то, что в житейской повседневности они парадоксально редко бывают похожи на свое государственное устройство, даже если его поддерживают. Мы же родились в аксиоме этой странности и вполне сжились с ней, сформулировал он.
ВОКРУГ НАБОКОВА
Теодор кусочек за кусочком уплетает горьковатый имбирь, запивая его томатным соком из очень банального стакана с полустертыми и размытыми (химическими растворами и горячей сушкой в посудомоечной машине) красными кольцами. Он никогда не налил бы виски в этот стакан, но томатный сок из картонного пакета плеснул в него, не задумываясь. Теодор глянул на том Набокова, стоящий на книжной полке, и постарался через него посмотреть на себя. Ему показалось, что Набоков покривился. Усилием воли Теодор навязал черному тому в глянцевой суперобложке какой-то род любопытства.
В то время, когда разворачивалась шпионская эпопея в его жизни, Теодор задался целью перечесть всего Набокова, вопреки хронологии начав с англоязычного периода. Рождающаяся привязанность захватывала его все больше и больше, сопротивление и спор сменялись удивлением и поражавшим его самого резонансом. И сейчас он доверял тетрадке в клеточку очередное выяснение отношений с писателем Набоковым и десятью черными томами его сочинений. Окно комнаты, где сидел Теодор, было приоткрыто. За окном шел дождь. Непрерывное падение капель производило многотонный шум. Разнобой ударов по красной черепице и зеленым листьям помогал Теодору сосредоточиться.
«Иногда, — писал Теодор, — он просто выводит меня из себя пренебрежительным тоном и спорными предпочтениями, описанием носков и фобиями. И в то же время я чувствую, что совершенно не могу отказаться от того, чтобы в очередной раз не погнаться за его уползающей в лабиринт фразой, не попытаться прыгнуть и ухватить за кончик крыла его мелькнувшую многоцветьем мысль. Мне чрезвычайно близко его чувство свободы, рациональный стиль его прикосновений к иррациональным субстанциям, восхищает аристократическая культура его мысли».
Мокрые лимоны висят на ветках в соседнем саду, а сами ветки находятся в напряжении на грани слома. Как в снах с полетами, когда Теодор прикладывает усилие непонятной природы, чтобы держаться в воздухе и не упасть, так сейчас он помогает напряженным веткам удержать в нарастающем порыве ветра отяжелевшие из-за влаги лимоны.
«Совпадая по результатам, мое восприятие большевизма (и это естественно) очень отлично от набоковского в эмоциональном плане. Срок жизни большевизма примерно совпал с продолжительностью жизни Набокова. К счастью и к несчастью последнего, он был старше на полтора с лишним десятка лет. К счастью — потому что у него была возможность сделать свой вполне осознанный и не менявшийся на продолжении его жизни выбор, к несчастью — потому что не увидел его конца, наступления которого отчаялся дождаться. Я же родился удачно, то есть уже в тот период, когда большевистский этап русской государственности прошел фазу „всерьез“ и вступал в фазу „ну, вы же понимаете…“. Я не испытывал к нему ненависти. Это было рано развившееся неприятие, которому ответом было чувство еще более слабое: даже не пренебрежение, а скорее — чувство-предосторожность, чувство-презерватив».
Серая антенна повернута круглым лицом к серому небу. Лицо ее — стылое, мокрое, но антенна не ежится, не отворачивается от ослабшего ветра и моросящего дождя.
«Вообще же Набоков заставил меня еще раз пересмотреть отношение к России. Он сформировал его во мне, как терпеливой настойчивостью ставят голос, он выправил его, определил пропорции, показал Россию в реальном и волшебном свете, вытравил лишние эмоции, внес умиротворение. Мне это очень подходит. В плане рациональном мой взгляд на Россию не отличается сегодня от набоковского. Эмоционально же я просто занят другой культурной субстанцией, целиком приковывающей к себе мое внимание».
На этом запись Теодора заканчивается, хотя не заканчивается его мысль, неожиданный кульбит которой разъяснится в конце главы. А Теодор в это время вспомнил о Кате, девушке на год старше его из близлежащей деревни, с которой он был знаком до встречи с Баронессой и фотография которой хранилась в его бумажнике и после женитьбы, до тех пор пока не выпала оттуда к ногам Баронессовой школьной подруги. И только тогда Баронесса отобрала у него фотографию, и с тех пор Теодор ее больше не видел.
А когда-то летом Катя подошла к нему на пляже. У нее был упрямый, но не вздернутый нос, лицо с наклонностью чуть круглиться, недлинные и не очень густые волосы, очень светлые, гораздо светлее русых, вечно растрепанные, так что только подчеркивали независимость характера, кожа лица была упругой. (Черт! Да за исключением цвета волос — ведь это портрет Баронессы! Неужели мы вечно оказываемся интересны одному и тому же типу женщин не только по характеру, но и по внешности?) Она сказала Теодору, что знает его, но не сказала — откуда. Ее звали Катей, и значит, за ее плечами вполне мог быть лук с отравленными стрелами, но ей было всего девятнадцать, и она сразу впечаталась в воображение Теодора необычной самостоятельностью и остротой поведения и высказываний, оригинальность которых говорила о том, что добыты они не на школьных уроках литературы и не ночным чтением романов, а ее собственными интересом к жизни и волевым характером. Однажды они разговаривали, стоя у кромки воды, и вдруг она попросила его помолчать. Теодор удивился, для этого не было никакой причины. Она смотрела куда-то мимо него, но взгляд ее явно не был сосредоточен на чем-то, так что он и не оглянулся. Через несколько минут она вернула взгляд Теодору и объяснила, что у нее прекрасный слух и неплохое боковое зрение и что она прислушивалась к разговору, который велся в группе, стоявшей метрах в десяти сбоку от них. Это признание, как и тон его, не оставлявший сомнения в законности подслушивания, сначала ошарашили Теодора. Но оригинальность ее прямоты и свободы, ее острого интереса к жизни и к людям покорили Теодора. В другой раз они сидели вдвоем на пустынном берегу реки и смотрели на неторопливо текущую воду, направление течения которой Теодору невозможно забыть. Она сказала: