К долинам, покоем объятым - Михаил Горбунов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А майское солнце уходило и уходило в зенит, и под ним гудела площадь, справляя горький и счастливый праздник: самая тяжелая минута отошла, повсюду взблескивали в улыбках глаза и зубы, сдвигались «кутки» с «кутками», обнимались мужики, вспоминая свои фронты, полки и взводы.
Районный гость снял наконец пиджак, ослабил галстук, прикрыл затуманившиеся глаза, угнул голову, резко смяв складки под подбородком, лицо побагровело, и из полуоткрытого рта медленно и твердо пошел сильный голос, расчленился на слова:
Ой, лита орэл, лита си-ии-зыйПо-пид облакамы…
Зазвучавшая в этом совершенно преобразившемся человеке песня полоснула по самому живому, и площадь с благодарной покорностью подхватила ее. Стройными подголосками вступили мужики — исстари это была мужская песня, — задрожала высь:
Гуляе Максим, гуляе батькоСтэпамы, ярамы…
Рокотал призывным почином октавный голос, и отвечала ему площадь, а в песне сливались воедино и доля, и слава, и жизнь, и смерть. Якова тоже вовлек согласный поток хора, и он вошел в прекрасное древнее действо. Не надо было вспоминать слова, они приходили сами собой. Ни один ложный звук, ни одно лишнее движение руки, ни одна суетная мысль в самой забубенной головушке не нарушили волеизлияния просветленных душ — слитно, как памятный камень, была утверждена и допета песня.
И тогда все потянулись к гостю из района, оказавшемуся таким сильным певцом, а стало быть, и мировым мужиком; вокруг Софьиного «кутка» затопотали, загомонили люди. К приезжему подходили со стопками. Он кивал удовлетворенно, сознавая, что «реабилитирован», но и не опускался до панибратства — уронил бы себя: не как начальник, а как певец. Только еще подрагивали губы, выдавая сильное внутреннее волнение.
А Яков вдруг увидел дедка — того, из-за которого натерпелся стыда на трибуне. Дедок, сияя розовым лицом в оплетке мелких радужных морщинок, протискивался к Якову, чтобы чокнуться с ним:
— Во! А ты шумел: «Землю грызи»! Понял теперя?!
— Понял, понял, — отвечал Яков незлобиво: песня примирила их.
Но дедок, видно, не мог, чтобы не подкузьмить кого-нибудь. Петушиными кругами притерся к Софье, — он был ей по грудь, — замахал рукой с расплескивающейся рюмкой, поддразнивая:
— Что ж, бабы, в рот воды набрали?! Мужики с козырей пошли, а вам и крыть нечем.
Софья взяла его за плечи, повернула от «кутка»:
— Беги-ка к бабке Арине, а то уведут, доскачешься.
Тот артачился:
— Тише, тише. Божью водицу разольешь. — Но все же пошел к своему краю, пытаясь что-то запеть.
Софья повернулась к Любе, сказала, будто не замечая рядом Якова:
— А что, подруга… Выведешь? Ты ж знаешь, кроме нас, больше некому.
Люба побледнела. И вдруг у Якова, не придавшего значения словам Софьи и все еще подсмеивавшегося про себя над дедком, похолодела кожа на голове. Подсознание продиктовало ему, что в эту минуту и придет так долго шедшая за ним расплата. Яков не услышал, а понял, по строго прошевелившимся губам Любы, как она сказала, отчужденно глядя куда-то вдаль: «Давай…» Софья скользнула взглядом по Якову и стала заводить низким грудным голосом:
Чогось мени чудно,Чогось мени дывно…
Тотчас обдались влагой широко открытые серые, в голубизну, глаза Любы, теперь она без всякого девичьего лукавства жаловалась на долю:
Вже который мисяцьМилого нэ видно…
Никто им не подпевал из женщин — то ли заняты были своей заботой, то ли боялись нарушить неведомую им тайну песни, да и не касалось никого то, в чем винила Софья и на что жаловалась Люба. В «кутке» Софьи только Игнат подозревал что-то неладное и близко принимал боль жены. Лицо его стало серым, багрово, недобро набряк шрам на шее. Гость из района, бережно, как сына, обнимавший молодого секретаря, с удивленной улыбкой глядел на Софью и Любу, — они преподнесли ему сюрприз. Все это отмечало лихорадочно работавшее сознание Якова, и у него прерывалось дыхание от боязни огласки — пусть для одного него длится светлая казнь.
Не чуть и не видно,Его не видати…
Не понарошку, не играя тем, что стоило ей всей жизни, страдала Люба:
Повив по ДунаюКоня напуваты…
И дальше с невыносимой печалью метался хрупкий, вибрирующий Любин голосок:
Та й понакрываюМилого слидочок…Щоб витер не вияв,Пташки не ходили,Щоб мого милогоДруги не любили…
Холодновато-ясные сумерки невесомо засветились над селом, подчеркивая белизну хат, вороненые следы колес на дороге. День ветра и стремительных облаков стихал и гас, лишь легким дуновением воздуха чуть клонило в одну сторону мелколистые, почти потерявшие цвет ветви молодых берез. Каменный боец с автоматом одиноко и призрачно белел сквозь тихое пряжево деревьев, и все это — угасание дня, одинокость каменного солдата, беготня ребятишек по пустеющей площади — им раздавали остатки угощения — предвещало предел, которого так не хотелось Якову.
В хате он был молчалив, сумрачен, подавленное его состояние передалось Любе, собиравшей прощальный ужин, — завтра Яков должен был уезжать. Впервые за время его гостеваний она не знала, как себя вести с ним. В душе раскаивалась, что поддалась Софье, чего-то смутно ждала. Когда сели за стол, он, тяжело задышав, закрыл глаза ладонью, а другой рукой стал шарить по скатерти, искать ее руку. Она охватила его запястье — смиряюще, нежно.
— Прости ты меня, Люба, — проговорил он, не отрывая ладонь от глаз.
Она задумчиво поглаживала его сжатый до белизны кулак. Сказала с какой-то детской печалью:
— Что ты, Яша… В чем мне тебя винить? Ты ни в чем не виноват…
— Кто ж виноват?
Яков открыл наконец глаза. Он сидел перед Любой, сжавшись в комок, тянулся к ней ищущим, странно уменьшившимся лицом, почти личиком, и был похож сейчас на ребенка, почти на младенца, которого можно легко убить.
— Кто виноват? — переспросила она. — Война виновата, Яша. Вот кто…
Он протянул, согласившись:
— Война-а-а…
И вдруг сполз со стула, положил голову ей на колени.
— Прости, Люба… Забудем обо всем… Нет жизни без тебя. Задушил я себя, слышишь? Задушил…
С первой же минуты, как он предстал перед ней сидящим на бидоне в редеющей дымке прохладного утра, с первых его слов она поняла истинный смысл прихода Якова и никак не могла определиться на случай вот такого разговора. И сейчас она снова «оттягивала время», поднимала его с пола ослабевшими руками:
— Что ты, господь с тобой, встань, встань… — Наконец усадила на стул, тоже трудно, запаленно дыша. — Как же это — задушил? У тебя ж семья. Дочь. Как же? Да и я… — Она нервно рассмеялась. — Какие амуры на старости лет? Внук вон скоро женихом будет.
Яков, застонав, поднялся со стула, зашагал по комнате, странно скособочившись. «Язва», — догадалась Люба, сознавая, что не то и не так говорит. Он подошел, охватил ее шею, к самому лицу приблизил блуждающие глаза.
— Никого у меня нет, Люба… Ни-ко-го… Ни-че-го… Ни синь пороха. Одну тебя любил всю жизнь. Веришь? Чем поклясться тебе?
— Яша, ты же не один, опомнись.
Он горько покачал головой.
— Не один, не один, Люба. Ты права. На бумаге не один. А так один. Жизнь меня скрутила во как! — Он сжал кулаки, тут же обессиленно разжал их. — Я не виню никого. Ни жену, ни дочь не виню.
— Это нехорошо — своих винить, — вздохнула Люба.
Яков будто не слышал ее.
— А как подумаешь: жизнь-то прожита. — Он снова приблизил к ней жутко расширившиеся глаза. — Имеет же человек право, боже ты мой, последние свои годы прожить по совести. Ведь уйдем скоро с земли-то, Люба! Ничего же не останется, ни-че-го… — Задумался, совсем тихо выговорил: — Ты правильно сказала: война все по-своему поставила. Душу мне подменила. Туман был в голове. — И вдруг словно живой водой омыло Якову лицо, пронзительно-светлыми стали глаза: — Люба, о чем мы говорим? Что ж, нам и вспомнить нечего? Ты сегодня как запела — меня огнем прожгло. Люба! Забудем все, что в жизни случилось. Прости, слышишь?
Он стал искать губами ее губы, чувствуя запах чистого и здорового женского тела, прокаленных майским зноем волос. Она слабо отрывала его руки, безотчетно зажмурившись, и когда он стал целовать ее, через мучительное чувство ненужности того, что пришло так неожиданно и поздно, через пробивающуюся тошнинку бабьего стыда, Люба вдруг ощутила обессиливающую полузабытую сладость. Она все же оторвала от себя Якова, встала со стула, оправляя кофту, прикладывая ладони к запунцовевшим щекам, словно гася их.