Собрание сочинений. т.1. Повести и рассказы - Борис Лавренёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Стервы!.. Пропойцы!.. Если не дадите меня в корпус, я зарежу себе горло, и, цапнув со стола вилку, ткнул в подбородок. Показалась кровь. Немного.
Мама взвизгнула. Отец вырвал вилку и дал мне замечательного подзатыльника. Где он, последовательный демократ и противник телесных наказаний, мог научиться таким, до сих пор не понимаю.
Меня выгнали из кабинета, но я притаился за дверью и слышал последующий разговор.
Мать корила отца за грубое обращение с ребенком, отец гудел, доказывая, что нельзя при мальчике заводить разговоры о его будущности, ибо, по словам Песталоцци, это вредно действует на неустановившиеся характеры.
Он стоял на своем.
— Гимназия и юридический факультет. Стране нужны культурные общественные деятели.
Но мать расплакалась и приняла мою сторону.
— Он такой нервяк! Не дай бог, что-нибудь с собой сделает… Так участились детские самоубийства. Ты жесток!
Насчет нервов мама явно заблуждалась. Не далее как накануне я, поспорив во дворе с Монькой, съел на пари без малейшего содрогания пять дождевых червей, приготовленных для рыбалки.
Отец пожал плечами и сказал презрительно:
— Где женские слезы — конец логике! Делайте как знаете! Я умываю руки.
В августе мать привезла меня в Петербург в морской корпус. Но я блистательно провалился на медицинском осмотре: не мог прочесть даже верхней строки испытательной таблицы для зрения, где четырехвершковые буквы составляли загадочное и роковое для меня слово:
ПХЕШ
Мать бросилась к директору корпуса.
Элегантный адмирал рассеянно погладил выхоленной ладонью мою зареванную щеку и мягко програссировал:
— Очень жаль, судагыня! Пгелестный мальчик, внук севастопольского гегоя… Из него вышел бы, навегное, лихой мичман… но закон. Згение ниже ногмального, более, чем на ноль пять. Никак нельзя!
Втайне обрадованная мать увезла меня домой, и пришлось поступить в ненавистную гимназию.
Должно быть, от горечи и обиды только больше распылалась моя смертельная нежность к обманувшему морю, и вместе с ней пышным цветом распустились в моей натуре авантюризм и флибустьерские наклонности.
Если бы в это время еще не была открыта Америка, возможно, что я отправился бы с Колумбом открывать ее, забравшись тайком в трюм каравеллы.
Но открывать было уже нечего, кроме полюса. А я морозов не любил.
Когда я заканчивал четвертый класс, математик, по прозвищу «Чугунный кисель», посадил мне в четверть двойку по алгебре.
Отец повертел в пальцах синюю книжечку, ударил ею меня по носу и брюзгливо процедил:
— Лодырь!.. Не кончишь гимназии, останешься паразитом на моей шее. Сам себя не прокормишь!
Это было уже чересчур. Вечером я взломал бабкину шкатулку, вынул из нее двадцать пять рублей и ночью уехал на «Князе Суворове» в Одессу.
Мальчишка я был тогда здоровый и решительный.
В Одессе разыскал на «Афоне», готовом к отплытию в александрийский рейс, товарища отца, ходившего на пароходе старшим помощником, — Гастона Юльевича Цезарино, и вручил ему мастерски сработанную под отцовский почерк записку с просьбой: «Взять малыша в рейс, прокатиться».
Цезарино ничего не заподозрил и взял меня в качестве племянника. Формальностей в те времена для выезда за границу никаких, в сущности говоря, не требовалось, кроме свидетельства о благонадежности из полицейского участка, но мне и этого по несовершеннолетию не полагалось.
В Александрии я с «Афона» сбежал. Слонялся по плоскому, жаркому, ослепленному солнцем городу, проел в неделю все свои деньги на сласти, ночевал в порту на тюках товаров, начал голодать, утром бродил по рынку, от голода воровал бананы и плоские хлебцы с лотков торговок, дважды был пойман и сильно бит и кончил бы, вероятно, плохо, но на грани катастрофы меня подобрал в гавани машинист французского пассажиро-грузового стимера «Женераль Жилляр», рейсы — Брест — Марсель — Александрия.
Этот машинист, мсье Мишель, оказался презанятным человеком.
Анархист, участник революционных вспышек во многих углах земного шара, деливший жизнь между бомбами и револьверами и мирным копанием в пароходной машине, он стал моим первым политическим наставником.
И я до сих пор помню его как наяву. Вот закрою глаза, и… сквозь красноватую полумглу с мелькающими искрами выплывает белая каюта, блеск лака и меди, средиземноморский ветерок из виндзейля, приятно шевелящий волосы, и на койке смуглый худой старик с белоснежной эспаньолкой и черной трубкой в зубах, которую он поддерживает скрюченными пальцами левой руки, раздробленной прикладом венесуэльского жандарма. Гортанный голос, бросающий пылкие слова о боях, побегах, взрывах. Сказка тысячи и одной ночи и всегдашняя священная фраза:
— Мальчишка! Люби революцию! Во всем мире она одна стоит любви! Остальное — богатство, слава, женщины — je m’en fiche[3]. Тьфу!
Мсье Мишель устроил меня на стимер штурманским учеником. Большего я и не хотел.
Три месяца я чертил Атлантику, и в этих рейсах узнал я женскую ласку, полную, обжигающую, стыдную и радостную.
В Бресте села на стимер англичанка, цирковая эквилибристка, мисс Пери.
Ехала на ангажемент в Каир.
Была она похожа на яблоко белый налив, чуть зарозовевшее с одной стороны, прозрачное и прохладное.
И когда стояла на палубе у борта, легко опершись на локированные перила бортовой сетки, казалась воздушной… Вот взлетит, как чайка, и растает за кормой.
И я неотрывно смотрел на нее как ошалелый.
Утром, когда я на палубной вахте шпарил палубу голиком, мисс Пери сидела в шезлонге у лага. Взглянула на меня сияющими фиалковыми глазами так, что захолонуло у меня под ложечкой, улыбнулась и розовым язычком облизнула губы.
Кошка белая!
Махнул я в сердцах голиком, и плеснуло грязным потоком по ногам какому-то рыжему немцу, который все время вокруг шлялся.
Ох! Не нарочно ли я двинул ему голиком под куцые берлинские штанишки?
Не шляйся где не нужно!
А после заката стюард первого класса Альберт сказал мне:
— Сопляк!.. Ступай в каюту мисс Пери!
— Зачем?
— Помощник приказал… А там узнаешь!
Подлая была морда у Альберта, рябая, и усмехнулся он такой подлой улыбочкой. А я ничего еще не понял.
Вошел в каюту. Сидит мисс Пери на диване, вся в белой пенс, как тузик в прибое. А вокруг запах райского сада, и на лампочке шелковая чайная роза цветет.
— Come here, ту baby![4]
Шагнул к ней… кровь в лицо, а она нежно губами в уголок рта меня…
Укусила?.. Поцеловала?.. Разве я знаю?.. Разве можно назвать?
Только ступни мне молния к палубе пришила.
А ушел я из каюты лишь на рассвете, сумасшедший, пьяный, и мулат-кок мимоходом меня ногой в зад двинул. А я не обиделся.
С той поры немало женщин встречал я на своей дороге, но почти все они были ненастоящие, и встречи с ними оставались в сердце шрамами, как царапины на теле.
У каждой было что-нибудь поддельное, не свое.
У одной волосы, у другой губы, у третьей голос, смех, душа, чувство: что-нибудь всегда было крашеное или искусственное.
Настоящих женщин три было в жизни.
Первая моя — мисс Пери, быть может, потому, что встреча была краткой и неповторимой. Вторая — теперешняя жена моя и та, о которой слово ниже.
Но об этом особо. А плаванье мое тем кончилось, что в конце августа в Бриндизи явились на пароход итальянские карабинеры с нашим консулом, вынули меня из рулевой рубки и отправили с консульским курьером через Вену в Киев.
Из Киева отец отвез меня домой и даже не бранил.
Только вгляделся в мою почернелую рожу, присвистнул и сказал:
— А пожалуй, толк из тебя выйдет!
Я головой только кивнул. Разговаривать много не любил в те годы.
таких аскетических заповедей я не обнаружил, а традицию на сходке анархистов в большой аудитории объявил атавистической отрыжкой. Так и кончился мой анархизм.
В девятьсот четырнадцатом кончал я юридический факультет, а в расейских просторах в душную жару июля стлался дым лесных пожаров и корчилась Европа в судорог ах воинствующей шизофрении, оглушенная тремя выстрелами сербского гимназиста, прогремевшими в древнем Сараеве на набережной пересохшей речки Мильяски.
И на третий месяц войны ушел я вольноопределяющимся в Елисаветградский гусарский полк, почуяв в чугунном громе, шедшем с полей боев, предвестие какого-то нового поворота истории.
За полгода взял два солдатских «Георгия», офицерские погоны, бежал от макензеновских полчищ с Ужокского перевала, не успев даже рассмотреть венгерок, сидел в окопах и кормил вшей.
А по весне шестнадцатого года хлебнул досыта вонючего завтрака из химического снаряда с желтым крестом.