Пленница - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне сказали, что Альбертина сейчас придет; еще мне было приказано не называть ее имени, если у меня сидит, например, Блок, которого я задержал на минутку – чтобы он не встретился с моей подружкой. Ведь я же скрывал от всех, что она живет в этом доме и даже что мы с ней видимся у меня, – так я боялся, что кто-нибудь из моих приятелей приударит за ней; я не ждал ее во дворе: боялся, что при встрече в коридоре или в передней она сделает кому-нибудь знак и назначит свидание. Затем я прислушался, не слыхать ли шелеста юбки Альбертины, пробирающейся к себе в комнату; когда-то, во времена наших ужинов в Ла-Распельер79, она, из скромности и, без сомнения, из уважения ко мне, а также чтобы не возбуждать во мне ревность, зная, что я не один, ко мне не заходила. Но не только из-за этого – теперь я это понял. Я вспоминал; я знал первую Альбертину, затем внезапно она превратилась в другую, нынешнюю. И в этом изменении я считал виновным только себя. Все, в чем она признавалась мне без всякого нажима с моей стороны, а затем, когда мы стали приятелями, даже охотно, – все это перестало мне открываться, как только она убедилась, что я ее люблю, или, быть может, не упоминала имени Амура, как только догадалась об инквизиторском чувстве, которое хочет допытаться, страдает, когда допытается, и хочет знать еще больше. С этих пор она от меня замкнулась. Она обходила мою комнату, если думала, что я там не один, – и даже часто не с подружкой, а с приятелем, – это она-то, у которой загорались глаза, когда я говорил о какой-нибудь девушке: «Надо ее пригласить, мне хочется с ней познакомиться». – «Но ведь она то, что вы называете „дурным тоном“!» – «Это еще забавней». К этому времени я мог бы, пожалуй, дознаться до всего. Мне кажется, что в маленьком казино она перестала прижиматься грудью к груди Андре80 не из-за меня, а из-за Котара81, чтобы – думала она, без сомнения, – он не испортил ей репутацию. И тем не менее она начала уходить в себя, перестала говорить со мной доверительно, ее движения стали сдержанны. Затем она начала избегать всего, что могло меня взволновать. Она открывала мне такие области своей жизни, которых я не знал, чтобы подчеркнуть, что все это вполне безобидно. Но теперь превращение завершилось: она прошла прямо к себе в комнату на случай, если я не один, – не только чтобы не помешать, но и чтобы показать мне, что другие ее не интересуют. Одного она теперь никогда не сделала бы для меня, что она делала, когда мне это было безразлично, что она охотно делала из-за отсутствия у меня к этому интереса, – это именно признания. Я был обречен навсегда, подобно судье, делать шаткие выводы на основании неосторожно вырвавшихся слов, которые, быть может, остались бы непонятными, если не принять во внимание виновность в целом. И теперь я оставался для нее навсегда ревнивцем и судьей.
Наше бракосочетание надвигалось с быстротой судебного процесса;82 от одной мысли о нем Альбертина робела, как преступница. Теперь она меняла разговор, когда речь заходила о нестарых мужчинах и женщинах. Мне нужно было спрашивать у нее обо всем, что мне хотелось знать, когда она еще не подозревала, что я ее ревную. Этим временем нужно пользоваться. Тогда наша подружка рассказывает нам о своих удовольствиях и даже о средствах, к которым она прибегает, чтобы утаить их от других. Теперь Альбертина ни о чем мне не рассказывала, как рассказывала в Бальбеке, – отчасти потому, что это была правда, отчасти – чтобы оправдать себя в том, что она старается не открывать своего чувства ко мне, – теперь я ее утомлял, да и она по моему нежному к ней отношению видела, что ей нет надобности показывать свое расположение ко мне в такой степени, в какой это показывают другие, – только чтобы получить побольше в обмен. Теперь бы она мне уже не сказала: «По-моему, это глупо – распространяться о своей любви, у меня наоборот: если кто-то мне нравится, я делаю вид, что не обращаю на него внимания. Так никто не догадается». Вот оно что! Разве теперь со мной была прежняя Альбертина с ее игрой в откровенность и безразличием ко всем? Теперь она уже не заявляла, что по-прежнему придерживается этого правила. Теперь она довольствовалась тем, что в разговоре со мной применяла его таким образом: «Не знаю, я ее не разглядела, – так, какое-то ничтожество». И лишь время от времени, чтобы рассказать мне первой о том, что я мог узнать из другого источника, она пускалась в откровенности, но так, что самая их интонация, прежде чем я мог бы добраться до истины, которую эти откровенности призваны были исказить, оправдать, уже изобличала их лживость.
Прислушиваясь к шагам Альбертины и испытывая блаженство при мысли, что вечером она уже не уйдет, я думал, что для этой девушки, с которой прежде я и не мечтал познакомиться, возвращаться ежедневно домой значит возвращаться ко мне. Блаженство таинственности и чувственности, мимолетное и обрывочное, которое я испытал в Бальбеке в тот вечер, когда она пришла ко мне в отеле, усиливалось, стабилизировалось, заселяло мою комнату, прежде пустую, постоянно пополняло ее запасом домашнего уюта, почти семейного, светлого даже в коридорах, и бестревожно насыщало все мои чувства то не бесцельно, то, когда я был один, в воображении, в ожидании ее возвращения. Когда я слышал, как затворяется дверь в комнату Альбертины, а у меня в это время сидел знакомый, я старался как можно скорей его выпроводить, не расставаясь с ним, однако, до тех пор, когда я был твердо уверен, что он сейчас на лестнице, по которой я поневоле спускался на несколько ступеней.83
В коридоре подле меня стояла Альбертина. «Пока я раздевалась, я к вам послала Андре – только на секунду, проститься», – сказала она и, с развевавшимся все еще вокруг нее большим серым шарфом, спускавшимся с шапочки из шиншиллы, которую я подарил ей в Бальбеке, удалилась к себе в комнату, как будто догадавшись, что Андре, которой я поручил следить за ней, шла ко мне, чтобы о многом довести до моего сведения, между прочим – о встрече с одним знакомым, чтобы внести определенность в те неведомые края, куда они вдвоем отправились на прогулку, которая длилась целый день и которую я не мог себе представить.
Недостатки Андре проявились, она была уже не так мила, как при первом знакомстве. Теперь у нее выступило на поверхность что-то вроде едкой тревоги, каждую минуту, как только я заговаривал о чем-нибудь приятном для Альбертины и для меня, готовое слиться в одно, точно волны, образующие на море шквал. Вместе с тем Андре бывала лучше со мной, нежнее – доказательств этому у меня было много, – чем самые любезные люди. Но малейшее проявление радостного чувства – если только не она его вызвала – действовало ей на нервы, раздражало ее, как стук двери, которой изо всех сил хлопнули. Она допускала страдания, в которых не принимала участия, но не допускала чужих удовольствий; если она видела, что я болен, она огорчалась, жалела меня, готова была ухаживать за мной. Но если я получал некоторое удовлетворение, если я продлевал на своем лице минуту блаженства, закрывая книгу и говоря: «Я провел два чудесных часа, пока читал эту интересную книгу», мои слова, которые доставили бы удовольствие моей матери, Альбертине, Сен-Лу, вызывали у Андре что-то вроде возмущения – может быть, чисто нервного характера. Мои услады вызывали у нее раздражение, которое она не в силах была скрыть. Обнаружились у нее и более серьезные недостатки; однажды, когда я говорил о молодом человеке, который прекрасно играл во все спортивные игры, в гольф и был совершенно несведущ во всех прочих областях и с которым я встречался, когда он гулял со стайкой в Бальбеке, Апдре захихикала: «А вам известно, что его отец вор? Он только избежал судебного следствия. Они храбрятся, но я с удовольствием рассказываю об этом направо и налево. Хотела бы я посмотреть, как это они станут обвинять меня в клевете! У меня есть такая улика!» Глаза у нее сверкали. Потом я узнал, что отец ничего предосудительного не совершил и что Андре знала об этом не хуже всякого другого. Но она вообразила, что сын относится к ней с пренебрежением, и вот она начала ломать себе голову, как бы поставить его в неловкое положение, опозорить его, придумала целый роман с уликами, которые она в своем воображении ему предъявляла, и так как она повторяла это во всех подробностях, то, может быть, в конце концов и сама в это поверила. Так вот (даже не считая ее коротких и злобных вспышек), я не жаждал встреч с той, какою она стала, хотя бы из-за недоброжелательной подозрительности, облегавшей едким и холодным поясом ее истинную сущность, более жаркую и лучшую по природе. Но сведения, которые она одна могла дать мне о моей подружке, будили во мне живой интерес, я не мог упустить столь редкий случай их получить. Андре входила ко мне, затворяла за собой дверь; они встретили подругу, между тем Альбертина никогда мне о ней не говорила. «О чем они разговаривали?» – «Не знаю; я воспользовалась тем, что Альбертина не одна, и пошла за шерстью». – «За шерстью?» – «Да, Альбертина меня просила». – «Не надо было ходить; это, наверно, для того, чтобы избавиться от вашего присутствия». – «Но она меня об этом просила еще до встречи с подругой». – «А!» – с трудом выдыхал я. Меня вновь охватывали подозрения: «А может, она заранее назначила свидание своей подружке, но не придумала предлога, чтобы остаться одной, когда это ей понадобится?» Во всяком случае, я был твердо уверен, что давнее предположение о горничной (когда Андре говорила мне правду) тут ни при чем. Андре, может быть, в стачке с Альбертиной.