На берегах Невы. На берегах Сены. На берегах Леты - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, все это как будто о нем, будто он сам о себе писал.
Когда осенью 1971 года он объявил мне, что хочет лететь в Америку, я испугалась – ведь это ему не по силам. Его утомляет каждый выход из дому, каждый разговор. А тут полет, бесконечные встречи и приемы, чествования, выступления. Он согласился со мной:
– Да, конечно. Но если я сейчас не полечу, то мне уже никогда не удастся. Никогда.
Против этого спорить было невозможно.
– Что ж? Раз доктор вам разрешил… – Я не стала его отговаривать, да он и не послушался бы меня.
Все время, пока он был в Америке, а он отсутствовал гораздо дольше, чем предполагал, я очень волновалась, несмотря на то что он писал успокоительные письма, только вскользь упоминая, что был болен – «съел что-то неподходящее», и уверял, что он «осторожнее осторожного», отказывается от многих выступлений, сиднем сидит дома и совсем не утомляется.
Я успокоилась, только когда он вернулся в Париж. Ну, слава богу! Я напрасно волновалась. Все мои предчувствия оказались вздором. Полет в Америку, казалось, даже пошел ему на пользу. Он как будто даже поздоровел и помолодел. Оттого, что «хлебнул славки», как я шутливо говорила.
Но он только махнул рукой:
– Ну какая там «славка». Сами знаете. К тому же я не честолюбив. Буря в стакане воды.
Этому я не верила.
– Бунин утверждал, что нечестолюбивых писателей нет и быть не может. Только одни это скрывают и ловко прикидываются скромными. Вы не согласны с ним, Георгий Викторович?
Адамович пожал плечами:
– Не согласен. Но давайте не спорить. Терпеть не могу спорить. Доказывать утомительно, но и молчать, когда хочется возражать, тоже утомительно. Мне с вами так легко оттого, что я с вами почти всегда одного и того же мнения. Вы меня и я вас с полслова понимаем. Должно быть, оттого, что когда-то мы с вами вместе дышали петербургским воздухом тех «баснословных лет»: «Блажен, кто им когда-нибудь дышал».
И, как он постоянно делал, перескакивая с темы на тему, без связи между ними, продолжал:
– Довид Кнут был настоящий поэт. А кто его теперь помнит?
Я кивнула и произнесла нараспев:
Имя тебе непонятное дали – ты забытье, Или, вернее, цианистый калий имя твое.Он улыбнулся:
– Что ж? Вот вы и без спора как будто победили меня. Сознаюсь, мне очень приятно, когда меня цитируют, когда помнят мои старые стихи наизусть. Все же, повторяю, я не честолюбив и даже скромен.
Спорить мы в ту, почти последнюю встречу не стали. Разговор перешел на общих знакомых в Америке – кто как живет и что делает. И кто помнит меня и просил мне кланяться.
Теперь я спрашиваю себя – был ли Адамович скромен? И, вспоминая всевозможные факты его жизни и всяческие его высказывания, почти с уверенностью могу ответить – да. Он был скромен.
Конечно, это не мешало ему быть самолюбивым и памятливым. Я не хочу сказать – злопамятливым, хотя все обидное, сказанное о нем, помнил десятками лет, он никогда не мстил за обиды. Но нанесенные его самолюбию обиды все же эмоционально окрашивали его суждение об обидевших его.
Так, он, сам того не сознавая, не мог простить Марине Цветаевой ее «Цветника», кстати, чрезвычайно неудачного критического произведения, совсем недостойного ее таланта. Она, так великолепно умевшая восхищаться, не умела, как учил когда-то Чуковский, «проткнуть острым пером врага так, чтобы раненого унесли с поля битвы». Адамович, несмотря на одно из лучших его стихотворений, посвященных ее тени, «Поговорим хотя б теперь, Марина», до конца, по существу, остался ей враждебен и в своем последнем письме из Ниццы писал мне: «Вчера я писал разные мелочи для себя и для вечности впрок и написал, что трех писателей мне иногда читать неловко (за себя и за них) в нисходящем порядке: Достоевского, Розанова и Цветаеву».
Конечно, его многое раздражало в неудержимом размахе Цветаевой. Раздражал ее московский стиль, его коробило от ее эгоцентризма и мифотворчества. Но если бы не было ее злосчастного «Цветника», он все же, я думаю, гораздо снисходительнее судил бы о ней. Особенно после ее трагической смерти.
Хотя это и кажется парадоксальным, Адамович в стихах меньше всего ценил талант.
– Слишком безудержно, слишком пенится, звенит и летит. Слишком талантливо, – говорил он о стихах одного из наших лучших поэтов. – Признаю все достоинства, но они оставляют меня холодным, а стихи должны волновать и задевать.
Таланту он предпочитал одаренность, ум, чувство меры, экономию средств, умение вовремя замолчать. Так, он считал, что «поистине без волнения внимать невозможно» стихотворению Боратынского:
Царь небес! Успокой Дух болезненный мой, Заблуждений земли Мне забвенье пошли И на строгий твой рай Силы сердцу подай.И был «готов смиренно преклонить колени» перед автором, как он сам писал в своих «Комментариях».
Это было наше с Адамовичем единственное крупное расхождение во взглядах и вкусах. Нет, я совсем не была согласна с ним. Но это не вызывало ни спора, ни пререканий. Он говорил только:
– Что ж? Это доказывает, что у вас безошибочный, правильный вкус и слух на все дурное, а о прекрасном вы иногда судите неверно.
– А может быть, – отвечала я, – вам кажется, что я всегда правильно сужу о дурном оттого, что и вы того же, как и я, мнения. А на самом деле