Повесть о жизни - Константин Георгиевич Паустовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В окопе я оказался поблизости от шустрого.
Среди ночи началась оттепель. Снег шуршал, и казалось, что вокруг нас возятся мыши.
Шустрый долго матерился, пока человек в кавалерийской шинели не сказал ему злым шипящим голосом:
– Ты замолчишь, холера, или я тебя изуродую. Как собаку!
Шустрый сплюнул, подошел ко мне, присел на корточки и, помолчав, сказал:
– Меня, брат, не изуродуешь! Я сам себя изуродовал, как картинку! У меня вся морда покорябана, вся в шрамах. Заметил?
– Заметил, – ответил я. Мне не хотелось разговаривать с этим пустяковым человеком.
– То, можно сказать, вовсе и не шрамы, – проговорил с неожиданной грустью шустрый человек. – То история неслыханной любви, написанная на моей поганой шкуре. Именно так это следует понимать.
Шустрый делано засмеялся. Казалось, что он поперхнулся.
– Работал я в свое время на волжском пароходе общества «Кавказ и Меркурий». Кельнером работал при ресторане. И один раз села к нам на пароход в Костроме гимназистка последнего класса. Ехала она до Симбирска. Я к тому времени много женщин перепробовал, пароходных подруг. У меня подход к ним всегда был легкий. Бывают мужчины, что плачут, головой об стенку бьются, когда женщина их разлюбит. А я не страдал. Я все одно свое взял. Ну разлюбила – и шабаш! Прибирай со стола! Мне везло на жадных. Что ни женщина, то жадная или до любви, или до монеты. Больше кельнерши да судомойки, которые помоложе… Да… Села эта гимназистка на пароход и пришла ужинать в ресторан. Совершенно одна. Бледная, красивая, и видать, что все это ей внове, видать, что смущается. Косы совершенно золотые, тяжелые и узлом уложены на затылке. Я, когда подавал ей, задел эти косы рукой. И весь затрясся – до того они оказались холодные и, как бы сказать, упругие. Я, понятно, извинился, а она только нахмурилась, взглянула на меня, сказала «ничего» и спокойно поправила косы. Видать, была гордая.
«Ну, – думаю, – пропал!» Главное – чистота ее меня убила. Яблоня вот так цветет – вся в благоухании. И сразу тоска у меня началась, – даже застонал я от нее. Хоть бейся головой об стенку и вой от той мысли, что сойдет она в Симбирске, а ты останешься на пароходе со своим поганым расколотым сердцем. Но пока терплю, считаю часы, – до Симбирска все-таки двое суток ходу. Подаю ей что ни на есть самое лучшее, даже повару пообещал косушку, чтобы он пошикарнее делал гарнир. А она, понятно, неопытная и этого не замечает. Совсем молоденькая женщина, ну просто девочка. Пробовал разговор с ней завести, хотя нам, кельнерам, это, безусловно, запрещалось. Закон был такой – подавай молча, быстро, а в разговоры с господами пассажирами, кувшинное твое рыло, не ввязывайся, не смей об этом и мыслить. Ты есть лакей и держи себя в соответствии: «слушаюсь», «сию минуту-с», «прикажете подать», «покорнейше благодарю» (это когда сунут на чай).
Все никак не выберу времени с ней заговорить, – второй кельнер Никодим вокруг носится. Наконец мне пофартило, – Никодим ушел на кухню. Я ее тотчас спрашиваю: «Куда изволите ехать?» Она подняла на меня глаза – темные, серые, а ресницы как бархатная ночь, и отвечает: «В Симбирск. А что?» Вот этим «а что?» она меня окончательно смутила. «Да ничего, – говорю. – Только хочу вас упредить, что вы, видать, едете одна, а на пароходе разный народ бывает. Можно сказать, грязный народ, бессовестный, особенно касается беззащитных молодых женщин». Она посмотрела на меня, сказала «я знаю» и улыбнулась. И тут я понял, что за каждую ее улыбку я всю кровь по каплям отдам и никто даже стона моего не услышит.
Больше не пришлось мне с ней поговорить. Я, конечно, цветы с двух-трех столиков на ее столик нарочно переставляю, – хоть этой малостью, думаю, дам ей понять, что мила она мне больше всех на свете. А она вроде как тоже не замечает.
Перед самым Симбирском Никодим вдруг заскандалил. Да еще при ней. «Ты чего это, – говорит, – мои цветы к себе таскаешь! Какой тюльпан отыскался!» Она, конечно, догадалась, покраснела, но глаз не подняла.
Ты мне верь. Я тебе одному это рассказываю первый раз в жизни. Шпане не расскажешь. Она враз все опоганит, а у меня ничего лучшего в жизни не было, матерью-старухой клянусь. И какой я ни есть заблатованный и, можно сказать, вполне честный вор, но я до такой подлости, чтобы про это шпане рассказать, не дойду. Веришь?
– Верю, – ответил я. – Рассказывай до конца.
– Конца еще не было, – сказал шустрый и повторил с неожиданной угрозой в голосе: – Не было конца! А я так думаю, что он будет. И ты не вправе меня в сомнение вводить. Ты меня не сбивай. Да… Наутро пароход наш должен подвалить к Симбирску, а у меня в голове – не поймешь что! Одно только знаю – не расстанусь я с ней теперь. Хоть издали, хоть тишком, а буду ходить следом до самой своей подлой смерти. Немного мне было надо. Только один воздух с ней вдыхать. Потому что другой воздух для меня будет отравой. Ты это можешь понять? Ты всякие книги про любовь читал, – там это сказано. Да! К утру у меня уже верный план был в голове, чего мне делать. Ночью я выкрал выручку из кассы у ресторатора, а как подвалили к Симбирску – в чем был, в одном своем лакейском фрачишке – сбежал на берег, будто купить на базаре редиски. Так и остался.
Деньги на первое время были, а одежда, конечно, на мне подозрительная. Купил я пиджачок. Выследил ее, конечно. И на мое счастье, наискосок от дома, где она жила у своей бабушки, – старый такой дом с садом и крыжовником, – так вот чуть наискосок стоял трактир. Небогатый такой трактир, маленький, даже без канареечного пения. Засел я в этом трактире крепко. Придумал историю, что договорился с товарищем гусей в Симбирске покупать, а товарищ запоздал, не едет. Вот и сижу, скучаю здесь, дожидаюсь. Того не сообразил, что гусей скупают по осени, а не летом.
– Ну и что ж, видел ее? – спросил я.
– Видел. Два раза. Прошла она сквозь душу и все начисто с собой унесла. Ничего я тогда не соображал. Одно только и знал, что радовался. Она, конечно, ничего не подозревала, да и забыла, должно быть, про меня, – человек я на вид неприятный, сам знаю – зубы как