Повесть о жизни - Константин Георгиевич Паустовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От пана Ктуренды исходил сложный запах усатина, табачного перегара и самогона. Мутный этот самогон он гнал из пшена в своей полутемной комнате.
Ктуренда был холостяком и жил с матерью – робкой старушкой. Она боялась сына, особенно его учености. Пан Ктуренда любил поражать этой ученостью жильцов нашего дома и выражал ее несколько витиевато.
– Имею вам сказать, – говорил он таинственно, – что книга Вейнингера «Пол и характер» есть фиксация сексуального вопроса в его наилучшем аспекте.
В своих беседах у Амалии пан Ктуренда сексуальных вопросов не касался, но приводил в трепет гувернанток рассуждениями о божественном происхождении власти «ясновельможного пана гетмана Скоропадского».
Я видел в жизни много дураков, но такого непробиваемого идиота еще никогда не встречал.
Жизнь в Киеве в то время напоминала пир во время чумы. Открылось множество кофеен и ресторанов, где сладостей и еды хватало не больше чем на тридцать посетителей. Но внешне все производило впечатление потрепанного богатства. Население города почти удвоилось за счет москвичей и петроградцев. В театрах шли «Ревность» Арцыбашева и венские оперетты. По улицам проезжали патрули немецких улан с пиками и черно-красными флажками.
Газеты скупо писали о событиях в Советской России. Это была беспокойная тема. Ее предпочитали не касаться. Пусть всем кажется, что жизнь течет безоблачно.
На скетинг-ринге катались на роликах волоокие киевские красавицы и гетманские офицеры. Развелось много игорных притонов и домов свиданий. На Бессарабке открыто торговали кокаином и приставали к прохожим проститутки-подростки.
Что делалось на заводах и рабочих окраинах, никто не знал. Немцы чувствовали себя неуверенно. Особенно после убийства генерала Эйхгорна.
Казалось, что Киев надеялся беспечно жить в блокаде. Украина как бы не существовала – она лежала за кольцом петлюровских войск.
По вечерам я иногда ходил в литературно-артистическое общество на Николаевской улице. Там в ресторане выступали с эстрады бежавшие с севера поэты, певцы и танцоры. Пьяные вопли прерывали тягучее скандирование стихов. В ресторане всегда было душно, и потому, несмотря на зиму, иногда приоткрывали окна. Тогда вместе с морозным воздухом в освещенный зал влетал и тут же таял снег. И явственней была слышна ночная канонада.
Однажды в литературно-артистическом обществе пел Вертинский. До тех пор я не слышал его с эстрады. Я помнил его еще гимназистом, молодым поэтом, писавшим изысканные стихи.
В тот вечер в окна летел особенно крупный снег и, кружась, долетал даже до рояля, отражавшего многоцветную люстру. Канонада заметно приблизилась. От нее звенели бокалы на столиках. Этот тревожный плач стекла как бы предупреждал людей об опасности. Но за столиками курили, спорили, чокались и смеялись. Особенно заразительно смеялась молодая женщина в вечернем платье с узкими, как у египтянки, глазами. Снег таял у нее на обнаженной спине, и каждый раз она вздрагивала и оглядывалась, как будто хотела увидеть этот тающий снег.
На эстраду вышел Вертинский в черном фраке. Он был высок, сухощав и непомерно бледен. Все стихло. Официанты перестали разносить на подносах кофе, вино и закуски и остановились, выстроившись в шеренгу, в глубине зала.
Вертинский сцепил тонкие пальцы, страдальчески вытянул их вниз перед собой и запел. Он пел о юнкерах, убитых незадолго до этого под Киевом в селе Борщаговке, о юношах, посланных на верную смерть против опасной банды.
Я не знаю, зачем и кому это нужно?
Кто послал их на смерть беспощадной рукой?
Песня была о похоронах юнкеров. Вертинский закончил ее словами:
Утомленные зрители молча кутались в шубы,
И какая-то женщина с исступленным лицом
Целовала покойника в посиневшие губы
И швырнула в священника обручальным кольцом.
Он пел о подлинном случае, бывшем на похоронах юнкеров.
Загремели аплодисменты. Вертинский поклонился. Пьяный офицер, сидевший за дальним столиком, тупо крикнул:
– Пой «Боже, царя храни!»!
Поднялся шум. Худой старик с острой трясущейся бородкой, в пенсне и блестящем от старости пиджаке бросился к офицеру. Человек этот был похож на учителя. Он начал стучать по мраморному столику офицера маленькими худыми кулаками и кричать, брызгая слюной:
– Гвардейская нечисть! Как вы смеете оскорблять людей свободной России! Вам место на фронте против большевиков, а не здесь! Ресторанный шаркун!
Все вскочили. Худой старик рвался в драку с офицером, но его схватили за руки и оттащили. Офицер налился черной кровью, медленно встал, отшвырнул ногой стул и схватил за горлышко бутылку.
Официанты бросились к нему. Женщина в вечернем платье вскрикнула и закрыла ладонями лицо.
Вертинский сильно ударил по клавишам и поднял руку. Сразу все стихло.
– Господа! – произнес ясно и надменно Вертинский. – Это просто бездарно!
Он повернулся и медленно ушел со сцены. Человека в пенсне отпаивали водой. Офицер как ни в чем не бывало сел за столик и сказал в пространство:
– Бил и буду бить жидов до гробовой доски. Я тебе покажу гвардейскую нечисть, Мовшензон из Гомеля-Гомеля.
Снова начинался скандал. В зале появился патруль гетманских гвардейцев-сердюков с желто-голубыми повязками на рукавах.
Я вышел на улицу. Я шел и зло ругал себя. Сколько нечисти в гвардейских погонах, в розовых целлулоидовых воротничках или тяжелых немецких шлемах расплодилось вокруг в моей стране. У меня было, как мне казалось, слабое оправдание, – я много писал и поэтому жил двойной жизнью. Вымышленный мир захлестывал меня, и я не мог ему противиться.
Мои тогдашние писания были больше похожи на живописные и никому не нужные исследования. В них не было цельности, но было много легкости и беспорядочного воображения.
Я мог, например, часами описывать разнообразный блеск, где бы он ни присутствовал, – в осколке бутылки, медном поручне на пароходном трапе, в оконных стеклах, стакане, росе, перламутровой раковине и человеческих зрачках. Все это соединялось в неожиданные для меня самого картины.
Подлинное воображение требовало резкости, четкости, но это удавалось мне редко. Большей частью картины эти были расплывчаты. Я в ту пору мало бился над тем, чтобы придать им ясность реальности, и забывал о грубой жизни.
В конце концов у меня самого создался непреложный канон этих описаний. Но вскоре я открыл, что перечитывать их подряд – скучно и приторно. Я испугался. Сила и строгость, необходимые прозе, превращались в шербет, в рахат-лукум, в лакомство. Они были очень липкие, эти словесные шербеты. От них трудно было отмыться.
Отмывался я от туманной и цветистой прозы с ожесточением, хотя и не всегда удачно.
К счастью,