Интернационал дураков - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вам так повезло – ваш папа знал свой еврейский род. А я сколько ни ищу папиных предков – полная пустота. Нашла только один раз по
Интернету: чеченский боевик Борсов был застрелен на пороге своего дома.
– А я отцу предлагал поставить телевизор перед кроватью – он улыбнулся и постукал пальцем по виску: у меня здесь свой телевизор.
Потом я осторожненько помог ему сесть – исхудалые ключицы святого
Иеронима, пухленькие младенческие памперсы и тоненькая гибкая трубка из-под пупка, похожего на дырку в тесте; трубка завершалась пластиковым пакетом, похожим на печень в вакуумной упаковке. Извини, пожалуйста, слабым стенанием предупредил он меня и, привстав, деликатно выпустил газы. Я почтительно потупился. А, уложенный обратно, он надолго припал теплыми губами к моему большому пальцу и уже безвозвратно ушел в свои грезы…
В гробу же он лежал безжалостный, как ястреб, напоминая какого-то палестинского шейха-террориста. Да, Ясин его зовут, всегда в кресле-каталке…
Очнувшись, я увидел сострадание на умненьком личике и сапфировое мерцание в ее вьющихся волосах. Серебряные нити в сапфировом облачке светились волшебной красой. И я уже в дверях прикоснулся губами к ее замершей упругой вишенке с такой благодарностью и нежностью, что о кусачках Командорского вспомнил лишь под охлаждающим ливнем. Они сверкали и клацали, но звука было не слышно.
И у меня снова заныло в груди от жалости и нежности, когда я увидел ее, печально бредущую среди луж вдоль колоннады Казанского собора под разбухшим демисезонным небом. Длинные полы серого с рябинкой пальто путались у нее в ногах, словно шинель Дзержинского. И я снова коснулся губами ее холодных губок без всяких командорских последствий, ибо за этим движением не таилось ни задних, ни передних мыслей. Это быстро вошло у нас в обычай: завидев меня, она вспыхивала безоглядной, немножко клоунской улыбкой, а потом сама протягивала мне губки, невольно вытягивая их дудочкой. Однако я по-прежнему лишь слегка их касался, а потом мы шли в какое-нибудь немноголюдное кафе вроде как обсуждать мою новую идею фикс – интернационал дураков, но на деле обсуждать самих себя, выращивая, подобно кораллам, те острова, которыми мы хотели бы предстать в глазах друг друга, а тем самым и в своих собственных.
К милосердию взывать бесполезно, ораторствовал я, люди всегда будут сочувствовать только сильным – кем они видят себя в своих мечтах, – значит, надо объявить слабых сильными, а дураков умными – вот наш девиз боевой! Маркс и Энгельс у них уже есть, греза готова – осталось найти прохвоста, который на ней захочет подняться! И переливы в ее прическе заметно меркли, а уголки губок, вновь сникавшие после первого мгновения, понемногу снова расправлялись. И не опускались даже тогда, когда она вновь и вновь возвращалась к своим ужасам и обидам.
– Я же ей звоню, чтобы ее поддержать, – беспомощно мигала она за уменьшительными стеклышками, – а она совсем меня не жалеет: каждый раз начинает рассказывать, как он хрипел, как “скорая” не ехала – мне хочется сказать: мамочка, но мне ведь он тоже близкий человек, зачем ты меня мучаешь… Я же ей не напоминаю, как я целую неделю добивалась, чтобы она вытащила его к врачу, как она меня обрывала: не вмешивайся, я за всем слежу!..
– Но невозможно же вытащить человека к врачу, если он не хочет, – умоляюще бубнил я, стараясь спихнуть хотя бы этот камень с ее души: мучительно ведь сердиться на мать, которая и без того несчастна.
– Да, она ужасно мучается, она вчера мне сказала, что хочет его выкопать, чтоб хотя бы еще один раз на него посмотреть… Я ей говорю: там его нет, там только его тело… Ужасно, когда люди думают, что нет ничего, кроме тела… Когда мне самой так начинает казаться, такой охватывает ужас: значит, смерть – это так просто!.. – она интригующе понижала голос, и я горестно кивал: да, мол, да, простота – это самое ужасное, получается, что мы ничем не лучше недорезанных лягушек… Но ведь для вас-то мы созданы по образу и подобию…
– Да, конечно, – спохватывалась она, и я прикрывал рукой невольную грустную улыбку: дитя…
Бесшабашность моя показала себя еще и в том, что я начал пренебрегать вечерними звонками к моим тысяча трем повелительницам – а, чего там! Более того, я прекратил визиты в спальню супруги даже в тех случаях, когда Гришка упивалась чихирем и закидывалась колесами до идеального бесчувствия. Но если не прятаться за красивые причины,
– Гришка в последнее время внушала мне страх. Не знаю, чем уж они там занимаются в своей медицинской фирме “Самаритянин” – поставляют вместо искусственных легких естественные желудки, а вместо искусственных сердец мочевые пузыри, – не знаю. Но когда я, не в силах видеть ее трагический черкесский лик, осторожно интересуюсь, что стряслось, моя гордая супруга лишь надрывно возглашает: “Не спрашивай!” – и удаляется в спальню, откуда немедленно раздаются сдавленные рыдания, после кумганчика-другого чихиря на феназепаме переходящие в фольклорно-истошные казачьи заплачки, обожаемые мною когда-то никак не менее, чем сама она обожала медтехнику.
Входить к ней бесполезно: “Уйди, уйди!..” – простирает она ко мне исхудалые руки из черных пройм посконной рубахи – лишь принудительные воспоминания о потерянном сыне заставляют меня защищаться цинизмом, а не отвращением. Ведь у меня уже начинались галлюцинации – в звуках ветра, в собачьем лае, в желудочном бурчании я, холодея, отчетливо различал Гришкины рыдания… Тогда-то я и обрел этот черный юморок видавшего виды прозектора. Это воет собака
Баскервилей, зловеще говорил я себе, услышав среди ночи очередные завывания, и отправлялся на кухню заварить пакетного чайку.
Правда, в Гришкиных телефонных переговорах я все еще невольно пытаюсь разобрать какие-то шифрованные сообщения о выколотых глазах, раздробленных пальцах, закатанных в асфальт телах… Но ключевое слово улавливаю только одно: растаможка, растаможка и еще раз растаможка.
Дома я время от времени застаю ее с какими-то странными людьми – то генерал-лейтенант с пронзительными поросячьими глазками, то молодой священник с короткой бородой, граничащей с модной небритостью, то капитан милиции в короткой юбке стального цвета… Сидят, сдержанно улыбаются, потягивают бордо под ананасы в шампанском и страсбургские паштеты с сырами четырехсот сортов. Потом все это засыхает и оказывается в помойном ведре – Гришка отводит свою широкую казачью душу, помогая Европе избавляться от излишков продовольствия. И когда
Гришка в пароксизме искупления неведомой мне вины отправлялась в паломничество по всем уличным попрошайкам, раздавая рядовым проникновенные сторублевки, а наиболее кротким бабусям и сизым обрубкам в голубых десантных беретах пятисотки, я не пытался напоминать ей о довольно-таки правдоподобных слухах насчет того, что все это не более чем инсценировки мафии, – все мы пытается заставить друг друга играть в наших инсценировках. Я и сам продолжаю играть роль в жестокой инсценировке Командорского – я ведь даже еще не совался к нормальному специалисту!
Но – долой стыд: я рассказывал про свои страхи с трудом скрывающему зевоту напряженными мраморными ноздрями красавцу Штирлицу с такой простотой, словно речь шла о мозолях, – и он тут же начертал небрежное направление на улицу Сикейроса: кровоснабжение первично. И я отправился к экстремисту-монументалисту под покровом ночной темноты. Хотя на ложе Василисы Прекрасной в Новгороде Великом мои любовь и кровь вполне гармонировали друг с другом. И что всего-то и требовалось для счастья – смертельная скука, охватывавшая меня уже у ее домовой церковки Двенадцати апостолов на Пропастех, из скромнейшего неземного совершенства обратившейся в нечто вроде типовой мебели.
Она была настолько неистощима в своем стремлении чинить все новые и новые препятствия: не тот диван, не тот день, не тот час, не тот свет, что в моем распоряжении оказывались неограниченные возможности изобразить свой провал уступкой ее привередливости. А потому провалов и не случалось.
Я издали узнал Женю, печально и совершенно случайно бредущую мне навстречу под фонарями Канавы Грибоедова в своей серенькой шинели
Дзержинского. Я не сказал ей, какого рода обследование меня ждет, но бесшабашность подтолкнула меня согласиться, когда она, преданно поблескивая стеклышками, вызвалась меня проводить. Прижатые друг к другу в метро, мы понимающе переглядывались, а когда мы бодро полупохрустывали-полупочавкивали по еле живому ледку черных пространств среди огненных бетонных цехов, предназначенных для проживания и воспроизводства человеческих организмов, порывы ветра снова прижимали нас друг к другу, так что полы ее шинели обвивались вокруг моих ног, и открывшаяся нам ночная ремонтная фабрика неисправных человеческих изделий представилась не всегдашним бессонным ужасом, где и гений, и святой становятся никем, но лишь занятной декорацией увлекательного спектакля.