Смерть в Берлине. От Веймарской республики до разделенной Германии - Моника Блэк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще до того, как в 1929 г. началось сооружение мемориала Нойе-Вахе, Народный союз провел там в честь своего десятилетия выставку фотографий военных кладбищ. Только за первый месяц ее посетили 55 тысяч человек222. Нельзя, конечно, сказать точно, почему они это сделали. Но кажется справедливым предположить, что они хотели увидеть изображения мест, где – по крайней мере, как они думали – похоронены их близкие. Во время Первой мировой войны бессчетное число трупов пришлось оставить в окопах и они так и не были похоронены как следует. Хотя 72 тысячи погибших немцев были опознаны на Сомме, еще 86 тысяч пропали без вести либо не были опознаны223. Это ужасало и мучило современников; отчасти именно поэтому протестантские церкви были украшены венками и табличками. Такие украшения могли представлять собой проблему с богословской точки зрения, но они выполняли реальную и важную социальную и эмоциональную задачу, формируя физическое место памяти для семей, чьи погибшие близкие были буквально «потеряны» на войне. К тому времени, когда в июне 1931 г. торжественно открылся мемориал Нойе-Вахе, это не было простой формальностью; церемония стала общегородским событием: «Унтер-ден-Линден был наводнен зрителями за несколько часов до события. <…> даже крыши были заполнены людьми»224. Вне зависимости от того, мог ли новый мемориал стать символом национального единства, как рассчитывали ответственные за проект чиновники, он мог служить местом скорби.
Ясно, что в том обществе вопрос, который возник в связи с погибшими на войне, был отнюдь не только политическим. Он служил, несомненно, электризующей силой в политике, но совершенно не зависел от парламентских споров о том, где и как вспоминать мертвых: «в каждом доме был свой маленький мемориальный алтарь, изображение мужа, сына или отца на стене или на камине, облаченное в нужное время в траур»225. Желание почтить «жертву» умерших выражалось в немецкой культуре множеством способов: от уличных стычек по поводу поминальных служб и изменения формы кладбищенских надгробий и иконографии – до нового обычая исполнять на гражданских похоронах «Песню о добрых товарищах» («Lied von guten Kameraden»)226. Живые старались предоставить мертвым все возможное пространство, в связи с чем трансформировались их собственные ритуалы и практики смерти.
Майкл Гейер трактует всю культуру Веймарской эпохи как проникнутую надеждой, что мертвые на самом деле не умерли, а каким-то образом продолжают жить. Эта надежда – не то же самое, что французская идея о «раненом, но выжившем солдате, которому являются мертвые». Вместо этого, пишет он, все немцы – от «ультраконсервативного председателя верхней палаты графа Дитлофа фон Арним-Бойценбурга» до таких либералов, как еврей – министр иностранных дел Вальтер Ратенау и президент Эберт, были одинаково увлечены идеей живых мертвецов, которая проникла также в популярную культуру, например в фильмы Ф.В. Мурнау («Носферату», 1922) и Фрица Ланга («Метрополис», 1927). «Коротко говоря, – пишет Гейер, – травматическая культура ходячих мертвецов возникает из мейнстрима германской политики и культуры»227. Эти представления идут вразрез с политическими контурами. Погибшие на войне служили, вероятно, наиболее электризующим символом в политическом репертуаре национал-социалистов и правых-реваншистов, но отнюдь не были их собственностью. Членами Народного союза, одного из главных защитников памяти жертв войны, являлись и Пауль фон Нинденбург, и Ратенау228.
Кольвиц, непоколебимая либеральная защитница республики, была одной из многих, кто чувствовал связь – здесь и сейчас – с мертвым сыном:
<…> вообще-то я часто могу ощущать присутствие Петера. Он утешает меня, он помогает мне в работе. <…> Я знаю, когда он одобряет или осуждает, радуется или грустит. Мое осознание его когда сильнее, когда слабее. <…> [Возможно,] все это умственный жест. Но я могу выяснить, когда это правда. Я не имею в виду присутствие мертвого в фигуральном, интеллектуальном смысле. Я говорю о возможности установить связь здесь, в этой чувственной жизни, между физически живым человеком и существованием того, кто физически мертв. Мне все равно, называется ли это теософией, спиритизмом или мистицизмом.
Кольвиц верила, что Петер посылает ей знаки; посещая то место, где должен был стоять его памятник, она нашла тот же цветок – гвоздику, – который вручила сыну, когда он уходил на войну229. Позже ее внук, маленький Петер (сын ее старшего сына Ганса), тоже дал ей гвоздику230.
Кое-кто из ученых высказывал мысль, что постоянное обращение к погибшим на войне в Веймарскую эпоху привело к «фиксации», нарушавшей «нормальное действие скорби». Из-за этой фиксации немцы не научились отделять себя от погибших близких, что привело к «частичному дефициту реального», при котором люди ожидали возвращения мертвых в любой момент. «Их смерть отрицалась, их воскресение, возвращение, невидимое присутствие – воображались»231. Однако после небывалых потерь в Первую мировую трудно сказать, что представляла бы собой нормальная скорбь в любом пережившем войну обществе. Для многих людей, не только в Германии, но и в Англии и Франции, нормальная скорбь означала проведение спиритических сеансов и посещение медиумов232. Война не только сделала смерть «переживанием повседневной жизни»233, но и раскрыла огромную темную пропасть непонимания, для прояснения которой рационалистических и естественнонаучных объяснений было, увы, недостаточно. Уже по этой причине исследователи более поздних периодов истории Германии и Европы должны быть столь же внимательны, как и те, кто работают с ранними периодами, к таким аспектам коллективного воображения, как миф, молва, сверхъестественное и фантастическое234.
В конце 1920-х – начале 1930-х гг. фольклористы свидетельствовали, что от 10 до 29 процентов жителей Берлина и его окрестностей верили в возможность возвращения мертвых235. Это далеко от сути дела, но все-таки заслуживает внимания как часть общего круга вопросов, которым обычно уделяли внимание исследователи недавней германской истории. Герберт Дервайн отметил случай, произошедший в 1913 г. в Западной Пруссии: умершая женщина – так считалось – возвращалась, чтобы «собрать» родных – девятеро из них ушли из жизни вскоре после ее смерти; ее выкопали и обезглавили236. В 1921 г. Ганс Науман сообщал в исследовании «примитивной социальной культуры», что незадолго до того в Йене похоронили труп бродяги со связанными руками и ногами – чтобы «раз и навсегда прекратить его бродяжничество». По словам Наумана, такие случаи «можно, наверное, перечислять бесконечно»237. Профессор истории религии Карл Клемен в исследовании 1920 г., посвященном теме загробной жизни в культурах по всему миру, писал, что опыт Первой мировой войны, по его мнению, сделал вопрос о жизни после смерти особенно насущным: «…Мы не можем не спрашивать: были ли жизни жертв войны только возложены на алтарь отечества или каждая имела свою, внутреннюю ценность? А если да, то действительно ли со смертью все кончается – или продолжается?»238
Между тем была одна партия, которая не только лучше других понимала глубину скорби немцев по погибшим в войну, но и смогла создать вокруг этих смертей священную и магическую ауру, которой так жаждали многие современники. Все, на что были способны левые, – приписывать миллионы смертей махинациям политиков и крупного бизнеса и заявлять, что массовая гибель оказалась бессмысленной239. А вот Адольф Гитлер, назначивший себя главным заступником погибших на войне, не переставал упоминать о величии их жертвы и всегда претендовал на то, чтобы выступать в их интересах240. Во многом нацистская мистика расцвела из обещания, что дружное племя воинов сможет восторжествовать над пресной рутиной жизни и смерти241 и превратить миллионы забытых и жалких трупов в славных предков господствующей расы. Германское величие, военная мощь, возвращение утраченных территорий, конец политики, более глубокомысленная коллективная жизнь – все это должно было компенсировать смерти Первой мировой и наделить смыслом массовое убийство миллионов молодых людей. По крайней мере в этом отношении нацизм представлял собой движение, вдохновленное и руководимое желанием искупить смерть. Соответственно, как я подробнее покажу в следующей главе, немецкая культура при нацизме была пронизана образами смерти и повседневными наставлениями о почитании мертвых.
Более того, мученики нацистского движения изображались принесенными в жертву священной немецкой идее и мстителями за погибших на войне – «преданных неблагодарной и трусливой республикой»242. Так, когда Йозеф Геббельс организовывал похороны Хорста Весселя, члена СА, убитого коммунистами в 1930 г., он прибег к высокому театральному стилю. Это оказалось непросто: пока процессия шла от дома Весселя к Николаевскому кладбищу, находившемуся в берлинском районе Митте, группа людей попыталась сорвать флаг со свастикой с гроба в качестве трофея. Приближаясь к кладбищу, участники церемонии столкнулись с еще одним поруганием – оставленной ночью надписью на стене, гласившей, что Вессель был сутенером. Оскорбления не закончились и тогда, когда похоронная процессия достигла кладбища: погребение происходило под градом камней, которые почти без остановки швыряли протестующие из КПГ243. Но, несомненно, благодаря этим атакам процедура получила некое самооправдание, и ее цель приобрела эмоциональную силу. В своем надгробном слове Геббельс назвал Весселя «бессмертным <…> солдатом германской революции <…> всегда готовым пожертвовать жизнью». И добавил, что ему видится, как «маршируют колонны, бесконечные, бесконечные. Униженный народ поднимается и начинает движение»244. Нескончаемая армия мертвецов заполонила землю.