Дневник 1905-1907 - Михаил Кузмин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
19_____
Безденежье опять меня удручает, концерты, театры отменяются. Какая-то лень нападает; столько еще нужно покупать, все обходится дороже, о пьянино нечего и думать. Ну, эту зиму как-нибудь проведу, а там нужно будет по-другому устроиться, именно в первейших вещах. Гриша тоже так долго не будет. Планы разных писаний меня страшно привлекают, но, в общем, настроение подавленное. Хоть бы Большаков скорее принял свои вещи.
20_____
Настроение подавленное продолжается и по вине, м<ожет> б<ыть>, политических неустройств. Все россказни, хвастовство демократов, сознание бессилия других партий противны до последней степени. Их статьи в подпольных изданиях — риторика самого дурного тона. Я страшно устаю и с какою-то любовью думаю о Лескове: там свет, теплота, уютность. В январе ожидается междоусобная война. Лампада перед старинной иконой, долгая всенощная, далекий скит в снежном бору, яркое летнее утро в праздник над рекою, пенье девушек за шитьем в яблочном саду: напрасно к вам стремится уже не могущая обнять вас моя душа. Где покой прежних лет? где умершие милые люди? где прошлогодний снег?{71} О противный, трижды противный, суетящийся политический и без красоты политический, дождливый город, ты хорош был бы только заброшенным, чтобы в казармах обедали солдаты и няньки с детьми в капорах уныло бродили по пустынным и прямым аллеям Летнего сада.
21_____
Сегодня утром, читая в парикмахерской известия о вооруженных стычках повсюду, о погромах, об Феодосии, где подожженные люди бросались с крыши в толпу и избивались, я воспрянул из подавленного настроения; война так война{72}. И, идя вечером с Сережей на дальний В<асильевский> О<стров>, потом переезжая темной Невой к Академии, где у дверей под иллюминацией стояли солдаты с ружьями, я был страшно бодр и радостен, будто что-то вспоминая пережитое из Рима. У Костриц очень уютно. На улицах как-то весело.
22_____
Пишу на следующий день и потому с трудом вспоминаю настроение накануне. Политически все так же, все охвачено пожаром восстания, так что действительно корректное восстание Финляндии проходит незамеченным{73}; был Муравьев, он не убит, а жив и долго сидел, был Бобовский, он как<-то> обрюзг и, когда я вышел к концу разговора, казался обиженным. Вечером все отправились к Варваре Павловне, мне страшно не хотелось, но, как почти всегда бывает, оказалось менее тошно; была Марья Михайловна, которая не так подавляюще пошла, как Акуловы и Ольга Павловна.
23_____
Безденежье меня повергает в уныние. П<рокопий> Ст<епанович> расстроен делами, и болезнью Лидки, и спорами о политике, я политич<ески> неистовствую, Сережа горячится. Мне, как беременной, хочется, чего невозможно, — отыскать Беляева, Никольского, написать письмо корнету Фролову{74}, познакомиться с попами, быть вдруг летом в Сестр<орецком> курзале, вдруг идти ко всенощной, чего-нибудь съесть, читать Лескова; потом выяснится, что со мной делается. Вчера я чего-то загрустил и стал плакать, когда уже Гриша был одет уходить, и все хотел его нарумянить, а он не знал, как уйти, и говорил: «Так я уйду?» — «Иди», — отвечал я и плакал, а он не уходил, стоял и твердил: «Так я уйду?» Сегодня целый день болит голова, и только после обеда, когда она несколько прошла, я мог выйти с Пр<окопием> Ст<епановичем> и Сережей прогуляться. Вечер был отличный, и я настроился, кроме какой-то беспечности от полного развала и неизвестности, как-то даже лампадно-уютно, увидев у Симеония, очевидно, купеческую свадьбу. Дома мы застали Катер<ину> Ап<оллоновну>, которая меня даже не угнетала; провожать ее кажется ужасною глушью.
24_____
Сегодня к Нуроку не пошел, прочитав один дома «Петра» Мережковского{75} и играя с детьми в короли. Что-то со мною делается, и мне все хочется плакать или, вернее, выплакаться перед кем-то, прислониться к чему-то. Верую я или не верую, я не знаю и временами или все отметаю, или верую в трех китов. Во мне 20 человек: я тщетно вздыхаю, конечно, о прошлом, но зима, верно, приходит и зимнее настроение независимо от внешних обстоятельств. Откуда вышли у меня «Времена года»{76} и куда пропали, как цветок, оставив навеки боль в душе. Моя душа стала смутной и ищущей ласки, хотя бы притворной, хотя бы Казакова и людей несколько елейных. Мои замыслы, мои вкусы не поймут, б<ыть> м<ожет>, и средние интеллигенты, и мне с ними скучнее, чем с совсем простыми, «черносотенными» людьми. Если бы я был не расщепленным, с восторгом бы я поборолся за старое и, отвернувшись к стенке от непреложно долженствующего прийти, умер бы, думая о колоколах, жаркой горенке, бане и морозах. Но я потерял тот рай и не верю в вновь избранный, который я временами пророчески чую, и я устал, и это мне приятно.
25_____
Я должен быть искрен и правдив хотя бы перед самим собою относительно того сумбура, что царит в моей душе. Но если у меня есть три лица, то больше еще человек во мне сидит, и все вопиют, и временами один перекрикает другого, и как я их согласую, сам не знаю? Мои же три лица до того непохожие, до того враждебные друг другу, что только тончайший глаз не прельстится этою разницей, возмущающей всех, любивших какое-нибудь одно из них, суть: с длинной бородою, напоминающее чем-то Винчи, очень изнеженное и будто доброе, и какой-то подозрительной святости, будто простое, но сложное; второе, с острой бородкой, — несколько фатовское, франц<узского> корреспондента, более грубо-тонкое, равнодушное и скучающее, лицо Евлогия{77}; третье, самое страшное, без бороды и усов, не старое и не молодое, 50-л<етнего> старика и юноши; Казанова, полушарлатан, полуаббат, с коварным и по-детски свежим ртом, сухое и подозрительное. Сегодня разбирался в сундуке и все вспоминал прошлое солнце и прошлые радости: нашу квартиру на Острове, милую, милую маму, метящую платки в спальной, или вышивающую, или читающую, или готовящую завтрак. Помню, как Листюшка кричал из передней «барынька» и потом стук его головы об пол, как мама побежала (Лиза была на рынке). Его болезнь, смерть, мои имянины, ужасное время маминой болезни, когда вдруг я узнал другую маму, незнакомую, страшную, строгую; мутные глаза, неразборчивую, несвязную речь; первые ночи дежурства, потом сиделки, тетя, морозные ясные дни, печка по утрам в полутемной еще комнате; как, приехавши от о. Виктора с маслом и мадерой, я встретил у ворот Тимофея с более постным, чем всегда, лицом, и он спрашивал, как мамино здоровье, и что сказал доктор, и что доктора часто обманывают, и, дойдя до дверей, сказал: «Уж вы не пугайтесь, барин, оне скончались». Первое, я снял перстни (тогда их было много) и спрятал в жилетный карман. Помню тетю, растрепанную, плачущую в дверях, сконфуженную уходящую сиделку, маму, белую, спокойную, еще на кровати. Потом пришли монашки, сразу стало уютно и определенно печально, я стал есть постное. Помню панихиды, на одной из вечерних куча народу, похороны при весенней ясной погоде, ту же церковь, где отпевали папу. Начало моего одиночного хозяйства, разбор вещей, страх первое время, прелесть покупок самому, сам хозяин. Тишина, пустынность и скука. И дальше, дальше. Снять бы мне квартиру или комнату на Охте, на Боровой, теплую, с клопами, зажечь лампадки, покупать провизию, есть постное и жить; по праздникам приходил бы Гриша, пил бы чай с просвиркой, светило бы солнце. Ах, Углич, Москва, русские города! Сегодня, как виденье, видел за Невой, в этом месте обрусевшей, не петровской, зеленые дома Охты, баржи с хлебом, заборы, длинные одноэтажные бани в Калашн<иковском> проспекте, ряды, лабазы, мальчиков в сапогах, давящих первые сосульки, и у «хлебной биржи» толпы хулиганов. Были у Кудрявцевых. Сережа, вернувшись из театра, долго говорил, даже спорил со мной о социализме, и в конце я даже разоткровенничался.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});