Скрещение судеб - Мария Белкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На обратном пути она побывала в Красноярске у Нины и Юза: «Нина совсем седая, Юз сник, внутренне угас и обессилел…» Юза арестовали спустя два года после Али, в феврале 1951 и в июне выслали в Красноярск на десять лет, и Нина как жена декабриста последовала за ним, обменяв свою комнату в Москве на квартиру в Красноярске, и теперь они были растеряны и не знали, что с ними будет дальше и разрешат ли им жить в Москве…
И еще одна зима в Туруханске. «Много и по-прежнему бестолково работаю — т. е. пишу лозунги, которые перестирываются, рекламы, которые вновь и вновь забеливаются, декорации, которые перекрашиваются и перестраиваются, и т. д. Никогда ничего постоянного, работа — однодневка, и так уже шесть лет…» И так и последние месяцы, последней зимы. И все та же хибара на улице Лыткина — у самого Енисея, И Аля таскает воду из проруби, а когда весной ломается лед, балансирует на льдине, боясь опрокинуться в реку. Но на этот раз Енисей не успеет обмелеть, и Але не придется таскать полные ведра за полкилометра по гальке. Наступит март. И вот…
«28-го марта 1955.
Дорогие мои, сперва хотела позвонить вам по телефону, а потом побоялась не столько обрадовать вас, сколько напугать и решила ограничиться телеграммой. Вызвали меня в здешний РОМВД[170], я, конечно, забыла сразу о возможностях каких-либо приятных вариантов и шла туда без всякого удовольствия. Войдя в натопленный и задымленный кабинетишко, бросила привычный незаметный взгляд на «ихний» стол и увидела среди прочих бумажек одну сложенную, на которой было напечатано «справка об освобождении», тут у меня немного отлегло от сердца. Мне предложили сесть, но в кабинетишке не оказалось стула. Вообще насчет обстановки плоховато, стол, кресло «самого» и на стене выцветший квадрат от бывшего портрета. Ну, стул мне принесли, и я села, они молчат, и я молчу. Помолчала-помолчала, потом решила начать светский разговор. Говорю «самому»: «Интересно, с чего это вы так потолстели?» Он: «Рази?» Я: «Точно!» Он: «Это от сердца, мне здесь не климат». Я: «Прямо!» Он: «Точно!» Помолчали опять. Он сделал очень суровое лицо и спросил, по какому документу я проживаю, Я непринужденно рассмеялась и сказала: «Спрашиваете! По какому вы мне дали, по такому и проживаю!» Он сделал еще более неприступный вид и сказал: «Теперь можете получить чистый паспорт и ехать в Москву». Я рассмеялась еще более непринужденно и сказала: «Интересно! Тот паспорт давали, то же говорили! Он: «Нет, тот с ограничениями, а этот совсем чистый!» И дает мне преогромное «определение военной коллегии Верховного суда СССР», в котором говорится, что свидетели по моему делу (Толстой[171] и еще двое незнакомых) от своих показаний против меня отказываются, показания же Балтера [172] (его, видно, нет в живых) опровергаются показаниями одного из тех незнакомых, и что установлено, все те показания были даны под давлением следствия, и что ввиду того-то и того-то прокуроры такие-то и такие-то выносят протест по делу Эфрон A. C. Дальше идет определение коллегии о реабилитации. После всего этого данную бумагу отбирают, а мне дают «справку» управления МВД по Красноярскому краю «от 18 марта за N 7349… определением военной коллегии Верховного суда СССР от 19.2.55. постановление особого совещания 2 июля 1940 года и от 18 мая 1949 года в отношении Эфрон A. C. отменены, дело за отсутствием состава преступления прекратить.
Теперь остается приклеить на эту справку фотографию, а в паспортном столе мне на нее еще одну печать поставят, а потом буду всю жизнь носить ее за пазухой, так как она «при утере не возобновляется». Теперь я здесь получу «чистый паспорт» и на основании ее буду добывать московский паспорт, так как мой год рождения нужно исправить (у меня везде 1913). Таким образом, получив четвертый за год паспорт, я успокоюсь…»
…«На дворе был июнь, на Енисее ледоход», и первым пароходом новеньким, нарядным пароходом «Балхаш», маневрирующим среди льдин, которые Енисей нес к океану, Аля уплыла из Туруханска.
* * *Москва. Наконец-то — Москва. Город ее детства, город ее матери. Ее город! «Когда-то сказала: — Купи! — сверкнув на кремлевские башни. Кремль — твой от рождения, — Спи…» — говорила Марина Ивановна маленькой Але, даря ей Москву.
Будет твой чередТоже — дочериПередашь МосквуС нежной горечью…
Да, за эти шестнадцать отнятых лет у Али вполне могли бы вырасти дочь или сын, внук или внучка Марины Ивановны, и уже могли бы заканчивать школу, и было бы кому передать Москву!
— В нотариальной конторе пожилая машинистка, снимая копии[173], сказала мне: «16 лет! Какое безобразие! Как хорошо, что это кончилось! Желаю вам много, много счастья…» — рассказывала Аля.
— Я была ошеломлена и очень тронута, а старый-престарый сухарь нотариус, заверяя копии, сказал: «Надо десять копий снять, а не две, и разослать тем, кто вас посадил!..»
Москва начиналась с Мерзляковского. Мерзляковский в те летние месяцы был пуст — тетки жили на даче, и Аля в их крохотной «норке» была полной хозяйкой. Она стащила с одного «многослойного ложа» все матрасы, одеяла, подушки на другие «многослойные ложа» и просиживала ночи напролет на полу перед кованым сундучком Марины Ивановны, с которым та уехала из Москвы, с которым вернулась в Москву. Днем Аля мытарилась в прокуратуре, добиваясь реабилитации отца, а ночью…
«…а ночью сижу с мамиными рукописями. Вместо того чтобы хладнокровно разбираться в них, только и делаю, что читаю и плачу и хватаюсь за голову. На днях нашла ее самую последнюю фотографию, на профсоюзной книжке, где взносы уплачены по август 1941, а умерла она 31 августа…»
И позже все той же Лиде Бать: «…главное — разбираю мамины рукописи. Поскольку могу установить — сохранилось большинство, но кое-чего явно нет. Пока нашла 64 тетради (черновые, чистовики и записные книжки). Из этого сундучка, окованного железом как из ящика Пандоры встает вся та жизнь, которую я в себе держала, тоже, как в ящике, и не давала ей ходу. Выйдя из сундука, мамина жизнь туда не возвращается больше, над этим не закроешь крышку. Все это сильнее меня — и живее меня, живущей. Перечитывая то, другое, хватаюсь за голову…
Вот мы и встретились с нею вновь. И я, живая, нема в этой встрече — говорит только она…»
И говорить ОНА теперь будет уже до конца Алиных дней. ОНА настигла ее! Своей жизни у Али не будет… Тогда, наконец всерьез прикоснувшись к архиву матери, Аля с отчаянием и душевной болью прежде всего выхватывает разбросанные между строками переводов скупые сведения о тех месяцах жизни Марины Ивановны, которые провели они врозь… И каждое слово вычитанное и каждое слово услышанное, брошенное равнодушно случайным встречным, или сказанное с сочувствием — ранит ее!