Романески - Ален Роб-Грийе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде чем мое тело окончательно закостенеет от полного паралича, я с трудом вытягиваю левую руку навстречу ее руке. Мое запястье застывает на краю деревянного бруса, а моя раскрытая ладонь незаметно, еле ощутимо касается сгиба ее локтя. Ее ладонь, тоже раскрытая, не отстраняется от моей руки. Мы не переглядываемся, не перекидываемся словами. Но мы разделяем друг с другом нашу усталость, наше инстинктивное, грубое существование, нашу загробную, потустороннюю силу, наше одиночество. Неподалеку от скамейки четыре юные девушки водят хоровод, неподвижные и белые.
Вновь борясь с этой новой загробной силой за третий том описаний моих автовоображаемых блужданий, все более и более увязающих в песке, я переписываю предыдущие страницы еще раз в Нью-Йорке, во время осеннего семестра девяносто третьего года (как быстро летит время, когда бездельничаешь или когда работаешь на износ), ибо перерыв длился почти целый год: после отъезда из Сент-Луиса (Миссури) я оказался сначала в Новой Англии, потом была встреча кинематографистов в Братиславе и Праге (почти четверть века прошло с момента съемок моего второго чехословацкого фильма), затем я провел зиму в Камбодже, куда я перенес, приспособив для леса близ Ангкор-Вата и переписав прямо на берегу огромной реки с „четырьмя рукавами“ (именно том самом месте, где дважды в год течение Тонле-Сап меняет направление, встречаясь с бурными водами Меконга, к большой пользе флотилий рыбаков, плавающих на пирогах с задранными вверх носом и кормой, а потому как бы рогатых) действие моего гипотетического и причудливого вьетнамского фильма, и, наконец, были еще Канары и заснеженная вершина вулкана Тенерифе, Финляндия, веселая неделя в Милане с моим старым приятелем Антониони (для того чтобы обговорить проект другого фильма, тоже совершенно химерического, для которого я в Сент-Луисе написал „непрерывный диалог“ и в котором Микеланджело предстояло сыграть заглавную роль офицера-кавалериста, раненного в ходе битвы, столь же, без сомнения, относящейся к области фантазмов, как и та, в ходе которой якобы прославился дон Педро II, на границе с Парагваем), а потом опять вновь была Америка, после изнурительной художественной работы в Мениле, когда я вел там строительство и пустил в ход многие тонны камней и известкового раствора, чтобы соорудить более красивые и надежные стоки между различными уровнями моего фонтана, да еще и наилучшим образом вписывающиеся в окружающую природу. Многие люди путешествуют сегодня больше меня, дольше и дальше. Возникает ли у них сходное пугающее и одновременно веселое, бодрящее чувство, что они заблудились в дороге?
Что поражает меня теперь в моем путешествии по белому городу, на описании которого я прервал мой рассказ, по городу, где столь впечатляющие и столь узнаваемые бледные, покрытые слоем гипса скульптуры Джорджа Сигела застигнуты врасплох и погружены в трижды сартровскую проблематику (открытие роли случайных совпадений, экзистенциальная клейкость, взаимосвязанность и взаимозависимость людей), так вот, что меня поражает, так это еще раз возникшее стойкое ощущение атмосферы некоего мира, лежащего в развалинах — Помпеи, Коринфа или Нью-Йорка, — ощущение, которое у меня возникает везде, где бы я ни находился. Оно возникало у меня и в существующих на протяжении тысячелетий пальмовых рощах Басры, где я их увидел после многомесячных обстрелов и бомбардировок, после долгих пожаров; оно возникало у меня и при виде кхмерских храмов, подвергавшихся разрушительным атакам времени, проливных дождей, гигантских тропических деревьев, именуемых бавольниками, или сырными деревьями, с длинными, похожими на щупальца корнями, а еще неумелых археологов, красных солдат Пол Пота, торговцев древностями, а в скором времени еще и толп туристов. Подобное же ощущение возникало и в разрушенных, заброшенных кварталах Ист-Сайда и Южного Бронкса, в старых дворцах Палермо, возведенных в эпоху Возрождения и обрушивающихся по ночам. Я ощущал эту атмосферу и в величественном городе Лептис-Манья, в Триполитании, вновь постепенно оказывающегося во власти песков пустыни, и даже в ошеломляющей мешанине новостей, театрализованных постановок фильмов, репортажей и т. д. на экране моего телевизора „made in USA“, без учета чрезмерного изобилия уже устаревших, вышедших из моды видеоклипов, мешанине еще более усугубляющейся неумеренным использованием переключателя, с помощью которого я мечусь между семьюдесятью телевизионными каналами… Многое во мне, начиная от огромного количества увиденных мной мест и пережитых случайностей (обреченных на постепенное превращение в мешанину, путаницу понятий, на забвение и на полный разгром) вплоть до одолевающего меня возраста, перед которым я совершенно беспомощен, многое заставляет меня ощутить необходимость вновь подвергнуть рассмотрению одну фразу Ницше, запавшую мне в память: „В человеке можно любить то, что он есть некий переход к иному состоянию и некий закат“. (Он не сказал, разумеется, что человек есть всего лишь переключатель и упадок, немощь и бесформенность!)
Во всяком случае, то, что я могу любить в творчестве Сартра, о котором здесь, по сути, и идет речь, что я могу любить в его мысли, так это то, что и его творчество, и его мысль точно так же, как и мое творчество, и моя мысль, хотя и на иной лад, всегда изначально находились в состоянии как бы предначертанного распада, гибели. Я часто признавал, что для меня имело большое значение знакомство и общение с подобным целостным, и в то же время изменчивым, неуловимым человеком, даже если я делал эти признания для того, чтобы подчеркнуть нашу несхожесть или высказать свое разочарование: например, в том случае, когда попытка создать романическую феноменологию различных способностей восприятия мира (в „Тошноте“) уступает место — в абсолютном противоречии с замыслом — огромной социопсихологической фреске, „ангажированной“ (то есть явно благонамеренной по отношению к левым), напоминающей одновременно и симультанизм Дос Пассоса, и унанимизм Жюля Ромена, или как в случае с этими так называемыми „Дорогами свободы“, которые автор бросил на половине из-за того, что потерял к своему детищу интерес, из-за того, что его одолела скука, и из-за того, что его постоянно находящаяся в движении мысль уже давно блуждала где-то в иных краях.
Так как я, со своей стороны, отношу эти резкие смены курса на счет огромной жизненной лихорадки, сжигающей его, я приписываю все эти созидательные апории, очень быстро приводящие его от одного проекта к другому, страстному желанию жить, и считаю, что именно этому желанию он обязан и своей способностью к активной деятельности, сопровождающейся порой крайне неожиданной переменой во взглядах, и наличием неизбежных слабых мест в своих рассуждениях, и своими обширными начинаниями по исследованиям в области философии, претендующими на всеохватность и окончательность выводов, но всегда заканчивающимися из-за его горячности и