Место - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нет, тело его уже перевезено на квартиру,– ответил докладывающий,– кстати, одна небольшая деталь. Может, она и не к месту сейчас, но все же считаю своим долгом сообщить о показаниях захваченных злоумышленников. Они утверждают, что Гаврюшин был не тем человеком, за кого себя выдавал.
– Что? – удивленно поднял голову Мотылин.– Что вы такое говорите?
– Они утверждают, что его фамилия Лейбович. Лейбович Абрам Исаакович. Я думаю, надо послать запрос.
– Оставьте эту вашу чепуху,– так яростно и с такой свирепой горечью крикнул Мотылин, что докладывающий невольно подтянулся, и многолетний инстинкт, реагирующий на твердость в голосе вышестоящей инстанции, заставил докладывающего даже принять стойку «смирно».– Нашли достоверный источник,– добавил Мотылин уже тише,– эти бандиты умышленно хотят опорочить свою жертву… Можете идти,– сказал Мотылин совсем уж тихо.
Докладывающий ушел. Мотылин некоторое время посидел, чтобы справиться с волнением и не выглядеть бледным перед секретарем. (У него был мужчина секретарь, как у высших центральных инстанций.) Секретарь его, бывший учитель истории, был тем не менее прирожденным и талантливым исполнителем. Он весьма оперативно доложил, что машина подана, но при этом добавил, что подана она с заднего подъезда. Мотылин спустился небольшим лифтом и вышел на улицу. Наверное, от пережитого волнения ему стало зябко, и он пожалел, что не надел кожаного пальто. У машины помимо шофера было еще двое в прорезиненных синих плащах китайского типа. Мотылин сразу же понял, откуда они, но ничего не сказал. Это был первый случай за время его работы на посту секретаря обкома, когда он ехал с охраной. Обычно он садился рядом с шофером, но один из охраны сказал:
– Садитесь сзади, товарищ секретарь.
И Мотылин подчинился. Рядом с шофером сел охранник, который порекомендовал Мотылину место сзади. А вслед за Мотылиным полез второй широколицый, похоже нацмен, казах или татарин. Оба помимо синих плащей носили одинаковые фетровые шляпы. «Хотя бы головные уборы сменили,– досадливо подумал Мотылин,– одеваются, как близнецы».
Город был пустынен. Кое-где попадались выбитые витрины магазинов, мелькали милицейские патрули, а на перекрестках стояли военные газики и бронетранспортеры. Промчалось несколько пожарных машин, видно, на нефтеперерабатывающий. «Однако, как далеко зашло,– подумал Мотылин,– не удержаться мне, загремел я. Ладно, уйду на пенсию. А Алешка?… Ах, Алешка, Алешка… Ему уже пенсия не нужна. Но единственно, что я обязан сделать, пока еще у власти, это позаботиться о семье Гаврюшина. Подать соответствующие документы по поводу персональной пенсии…»
В большой пятикомнатной (на троих) квартире Гаврюшина остро пахло лекарствами, так что Мотылин первоначально даже подумал: «Сведения о смерти Алешки неверны. Раз лекарства, значит, его лечат». Но, глянув на Любовь Николаевну, понял, что лекарства нужны были не Алешке, а ей. Алешке ничего уж более не надо было.
– Где он? – спросил Мотылин у Нины, дочери, ибо понял, что в данный момент она была здесь старшей, мать же ее, Любовь Николаевна, сидела на диване совершенно отрешенная и без слез. (В то время как Нина плакала.)
– В спальне,– сказала плача Нина и пошла вслед за Мотылиным в спальню.
Гаврюшин всегда был крупным мужчиной, а последнее время он вовсе пополнел и раздался. Однако то, что лежало укрытое медицинской клеенкой на кровати, вообще имело нечеловеческие размеры. Решившись, Мотылин приподнял край клеенки. Гаврюшина он не узнал. Дело не в том, что смерть, особенно насильственная смерть меняет черты человека. Он это понимал и видел немало мертвецов на фронте, черты которых отличались от внешнего вида этих людей, пока они были живы. Но в данном случае никакого отличия от живого Гаврюшина не было, ибо это попросту не был Гаврюшин. Даже мелькнула мысль: а не подменили ли его? И тут же вторая, еще более нелепая и быстрая: вот, может, откуда слухи о Лейбовиче… Мотылин тут же тряхнул головой, отгоняя эту чепуху, тем более когда первый зрительный шок после жуткого вида человека, замученного насмерть, прошел, Мотылин начал в нем все-таки различать какие-то знакомые черты Гаврюшина. Нос Алексея Ильича был сломан ударом и достаточно неумело вправлен на место, но лоб, хоть весь в синих кровоподтеках, был гаврюшинский. Вообще вся голова Гаврюшина, его шея и лицо налились изнутри, из-под кожи, черно-синим цветом, один глаз, очевидно, вытек и был закрыт марлевым пластырем, второй же покрыт был сплошной багровой опухолью.
Мне случайно удалось ознакомиться в общих чертах и бегло, разумеется, с протоколом следственного осмотра трупа. (В управлении, куда я был привезен, царил беспорядок, вызванный происходящими событиями, и многие бумаги лежали как бы оставленные впопыхах.) Следственный осмотр этот крайне отличался от судебно-медицинского. (Я позднее должен был выступить свидетелем на суде по делу обвиняемых, с которыми ранее встречался.) В частности, в следственном протоколе указывалось, что пострадавший, возможно еще при жизни, подвергался осквернению и губы его измазаны были нечистотами, в судебно-медицинском это было опущено. Форма, размер, расположение пятен крови, направление потоков и брызг были механически перенесены из следственного протокола наружного осмотра в судебно-медицинский, но причина смерти указывалась разная. (На эту-то неувязку и обратил внимание адвокат главного злоумышленника.) У меня сложилось впечатление, что судебно-медицинский осмотр, проведенный в более спокойной обстановке, был направлен к тому, чтоб снять элемент массовости и народности в убийстве директора завода Гаврюшина и приписать это кучке злоумышленников, прибывших ко всему еще со стороны. Так, о причине смерти в судебно-медицинском протоколе указывалось как о целенаправленной и четкой: удар тяжелым предметом в затылок. В то время как в следственном осмотре говорилось, что смерть наступила от множества ударов, скорей всего кулаками, и ни один из этих ударов не носил решающего и акцентирующего характера, а к смерти пострадавшего привело их количество и продолжительность времени избиения…
Но все эти пертурбации и подчистки произошли позднее, и, наверно, не без ведома Мотылина. (Алешке-то безразлично, как он был убит, а всякая возможность уменьшить масштабы мятежа полезна, наверно, подумал Мотылин, когда узнал о подчистках.) Но это было, повторяю, уже позднее. Тогда же Мотылин, совершенно подавленный увиденным, не обладал способностью в данный момент не то что соблюдать свой интерес, но даже и не понимал, что именно он должен сейчас делать далее и что сказать жене и дочери покойного. Он вышел из спальни в столовую, где Любовь Николаевна по-прежнему сидела, отвердевшая вся от горя. (Одни люди от горя твердеют, как бы каменеют, другие же, наоборот, расплываются, становятся вялыми и лежат пластом.)
– Игнатий Андреевич,– сказала вдруг Любовь Николаевна совершенно свежим голосом, оттого и пугающим и вступающим в контраст с ее застывшим видом,– Игнатий Андреевич, знаете какую мерзость говорят об Алеше?… Будто он скрывал свое подлинное имя, фамилию и национальность…
И оттого, что эта окаменевшая от горя женщина, любившая Гаврюшина, и прожившая с ним восемнадцать лет, и родившая ему дочь, нашла возможным сейчас упомянуть о неких фактах, доставленных ей в виде слухов вместе с трупом мужа, заставило Мотылина задуматься в совершенно ином направлении, а именно, он вспомнил о докладывающем и подумал, что, может, это и путь и, как ни странно, отгадка многого, что сейчас происходило. Тем не менее он сказал Любови Николаевне в утешение какие-то мимолетно найденные слова, которые, кстати говоря, совершенно не ответили на ее вопрос, и, торопливо попрощавшись, вышел гораздо более деловой походкой, чем следовало выходить из дома, где лежит покойник, а тем более старый друг и товарищ по совместной работе.
– В КГБ,– сказал он шоферу.
К тому времени я также был уже там, привезенный на армейском газике из городишка по другую сторону реки, куда, собственно, и была у меня командировка.
Но здесь следует вернуться назад от событий, с которыми я позднее ознакомился по рассказам и документам, к событиям, в которых я принимал участие непосредственно. Шофер грузовика, который взял нас с Машей в кабину (разумеется, из мужской симпатии к Маше), спросил нас, когда мы въехали в город:
– Вам куда?
– К вокзалу,– ответил я, рассчитывая оставить там временно Машу, ибо мне надо было явиться в райуправление, чего я в присутствии Маши, разумеется, сделать не мог. Вообще вся эта поездка Маши со мной казалась мне и дикой, и нелепой, и опасной. Я простить себе не мог, что из-за мужского своего эгоизма (чтобы не сказать мужской похоти) я втравил Машу в это дело, и она, наивная и женственная, оказалась здесь, среди дикого российского мятежа, с балетным чемоданчиком, набитым прокламациями, в которых взбунтовавшуюся, лихую, порабощенную долгие годы лесостепную страсть призывали по сути к самокастрации, к смирению, демократии и любви… Да плюс еще Маша явилась с желанием отыскать в этом опасном водовороте своего окончательно очумевшего в оппозиционных стремлениях брата Колю. Колю, плюнувшего мне в лицо как «сталинскому провокатору и предателю». Колю, встреча с которым в данной обстановке не сулит мне ничего хорошего. Правда, выезжая, я вряд ли догадывался, что все примет такой оборот. Об этом никто не догадывался, даже и власти с их могучим аппаратом правопорядка, и это единственное, что меня оправдывало.