Крестьянский сын Михайло Ломоносов - Андреев-Кривич Сергей Алексеевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Куда как. Держаться способнее в своём-то, ежели помогу от людей чувствуешь, даже и не прямую, а так, только мнением и одобрением твоего дела. Народ-то миром, соединясь, берёт.
В костре вспыхнул огонь, уха заплескалась. Фома разгрёб палкой жар под котлом, отогнал деревянной ложкой пену, зачерпнул ухи, подул на неё, попробовал, пожевал губами, потом добавил в котел горсть соли.
— Готова.
Обращаясь к Михайле, Шубный сказал:
— Говорили мы с братом о тебе, говорили. Да.
— Ивану Афанасьевичу многим добром обязан. Самую грамоту от него узнал.
Шубный покричал рыбакам. Артельщики, оставив работу, гурьбой направились к котловинке, где Шубный готовил обед.
— Э, Михайло!
— Смотри-ка!
— Каким ветром?
Ещё не все видели Михайлу после его прихода с моря. Ему задавали вопросы, разглядывали его. Наконец рыбаки уселись вокруг дымящегося котла.
— У Каргопольского хлеба-то, верно, не ахти какие? — сказал Михайле Шубный, отрезая ломоть чёрного хлеба и подавая ему деревянную ложку. — Похлебай-ка с нами ушки.
— Каргопольский?
— Кто таков?
— Да учитель московский, что недавно приехал. В школе, что при Архиерейском доме, учить будет. У бабки Иванихи, знахарки, живёт.
На время всякие разговоры прекратились. Ели медленно, степенно подносили ложки над большими ломтями хлеба к котлу и, почерпнув ухи, осторожно несли ложки к себе. Наконец Фома Шубный постучал по пустому котлу ложкою — знак, что трапезе конец.
Когда поели и напились сбитня, один из рыбаков спросил:
— Про что же с учителем московским беседовал?
— Про латынь-язык, — ответил Шубный.
— Это что же такое?
— Был такой древний народ — латыняне. Вот их язык, — сказал Михайло.
— А одного русского для наук уж не хватает?
Михайло ответил:
— Народов-то много, и у каждого наука, а латынь — общий для наук язык.
— А-а-а. Вон как. И ты, стало быть, латынь-язык превзойти хочешь?
— Без него в учении вперёд идти нельзя.
— Ты же ещё дале хочешь пройти?
— На половине пути не останавливаться.
— Ага, — разговаривавший с Михайлой рыжебородый куростровец погладил бороду и, вздохнув, добавил: — Так.
Михайлу Ломоносова хорошо знали во всей округе. И, когда он с усердием начал заниматься учением, об этом было немало толков. Многие одобряли, кое-кто с сомнением покачивал головой: «Для чего мужику науки? Вроде не особо уж нужны, не видать, чтобы правды или добра от них для крестьянства могло прибыть, зачем мужику в них входить? Ежели другой кто занимается — пусть». Находились и такие, которые, покачивая головой, говорили, что, занявшись чужим делом, Михайло и от своих вон отстает, друзей да приятелей оставляет. «Так-то Михайло или кто другой, — говорили они, — в науках высоко пройдёт, а потом, с высоты, сверху вниз на своих смотреть станет: мы, мол, учёны и больше вам не ровня».
Рыжебородый рыбак, задававший сейчас Михайле вопросы, и был из тех, кто не одобрял его:
— Одинокое и гордое дело наука, в сторону от мужика она ведёт. Вот.
— Сегодня уж мне такое говорили, — сказал Михайло. — Только тот, кто сказал это, мужику враг.
Рыжебородый даже поднялся со своего места.
— Да ты что? — почти угрожающе сказал он.
Общий смех заглушил его слова.
— Одинокое и гордое дело, — продолжал Михайло. — Так. Вот у меня книги есть: «Арифметика» и «Грамматика»…
— Знаем.
— Слыхали.
— И в той и в другой — наука. А кто пользуется? Все. Люди, много людей. Стало быть, одинокое ли и гордое ли дело?
Рыжебородый не хотел сдаваться:
— Э, брат, это ты не туда гнёшь! Люди! Мало ли что люди. Мужику-то, нашему брату, для какой она надобности?
— А мужик не такой же ли человек, как и все?
Рыжебородый даже поперхнулся.
Уже давно внимательно и встревоженно прислушивался к разговору маленький сивый дед. Время от времени он вставлял свои замечания. Когда Михайло произнёс последние слова, дед изо всей силы ударил кулаком по колену:
— Да как же это так мужик не человек, ежели он самый человек и есть! А? — Наведенные, как струнки, кончики дедовских усов заходили от негодования. — Не человек! А?
Дед был личностью примечательной. Уже давно за малый рост, но притом громадные усы его прозвали «Сам с пёрст, усы на семь вёрст». Однако в глаза так называть его опасались — дед был отчаянная голова и мог впасть в ярость.
— Ты, Прохорыч, потерпи малость, — сказал Шубный, — потерпи. Говори-ка, Михайло, дальше.
— «Арифметику» сочинил Магницкий, «Грамматику» — Смотрицкий, — продолжал Михайло. — И тот — один и другой — один. А одиноки ли они? Что было раньше, людьми что придумано, в те книги сошлось, а книги, которые будут дальше, на этих и подобных им стоять будут, а в настоящем книга — для множества людей. Вот и выходит, что в науке человек вместе с тем, что было, с тем, что есть и что будет дальше. Большая ему жизнь в науке. И никакая не одинокая.
— Да что там говорить, — опять вырвался егозивший от нетерпения «Сам с пёрст», — великое дело науки!
— А откуда ты это знаешь? Ты что, в каком-либо большом учении преуспел?
— А в таком большом, — ответил Шубному дед, — что я и неграмотен и вовсе не учён.
— Откуда же знаешь, что такое страшное дело наука?
— А вот как раз оттуда и знаю, — под самый корень подрезал Прохорыч.
— Да, — почесал в затылке Шубный, — лучше этого тебе, Михайло, никто ничего не скажет.
Рыжебородый подошел к Михайле:
— Ты, Михайло, не сердись. Не со зла ведь. Обиды нашему брату, мужику, немало. Вот и остерегаемся. Чтобы не было мужику лишнего смеха и поругания.
— Куда же твой путь учёный лежит? — спросил Михайлу Шубный. — Не в Москву ли?
— Да уж как не туда?
Дед одобрительно сказал:
— Не мене чем туда; за большими-то делами завсегда туда. Бывал я там, бывал, как же! — И дед важно погладил усы и покрутил их концы, отчего они стали уж совсем как иголки. — Живал, — добавил он.
Всем было хорошо известно, что «Сам с пёрст, усы на семь вёрст» и в самом деле жил в Москве и служил там службу. Однако служил он, собственно говоря, дворником. Но и на этой небольшой должности он подолгу не засиживался, так как страдал за правду. То купцу-хозяину в глаза правду-матку резанёт, напомнив о проданном им мясце, которое-то того, с тухлинкой, то он перед кем с дороги не сходит или шапки не ломает, а то и какого приказного,[57] который неправедно над кем измывается, так шуганет, что хоть святых выноси.
За строптивый нрав да за правду-матку Прохорычу иногда влетало по первое число, и он, еле опомнясь, являлся домой, кляня и купцов, и бояр, и приказных, и весь белый свет, что не на правде стоит.
— И ты, Михайло, стало быть, своё-то там и ломи, — продолжал дед, — как, к примеру, я. Ломи. Ни в чём не сдавай. Я не по учёной части в Москве обретался, однако не при лёгком деле там находился. А блюсти себя умел. Да.
«Сам с пёрст» покрутил усы.
— Дедушка, а по какой же части ты в Москве обретался? — не выдержал парнишка, который до того молчал и слушал, что говорят взрослые.
— А по такой, что какого пострелёнка и выпороть при случае мог.
И дед так зажевал губами, что концы усов у него снова страшно задвигались.
Парнишка хмыкнул и зарылся носом в воротник.
— Вот, Михайло, и смотри, — продолжал «Сам с пёрст», — чтобы кость наша мужицкая в тебе крепка была. Понял? Стой за мужицкую правду, как я за неё в жизни своей стоял.
— Что же, дед правильно говорит, — сказал Шубный. — Ляжет снег, устроится зимний путь, пойдут на Москву сёмужьи, наважьи да тресковые обозы. А с теми обозами и из наших кое-кто, что здесь сейчас перед тобою, пойдёт. Смекнул?
— Как не смекнуть.
Два-три рыбака утвердительно кивнули Михайле головами.
— А кто уже на Москве к приходу твоему случится, те там пособят, да и с нашими, что там живут, сведут. Пятухины, чай, тебе пособят.