Восточные сюжеты - Чингиз Гасан оглы Гусейнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мне бы такой тар! — говорит Хасай.
— Я достану вам.
— Пока достанешь, война кончится!
И тут Хасая осенило: «С мобилизацией связано!» Он вспомнил, что вызывали тариста.
— Дайте срок, не достану, свой подарю!
— А ты оставь его мне в залог! — «Так и есть!» — обрадовался Хасай своей прозорливости. — Тар оставишь, а сам… а сам будешь приходить ко мне и учить играть! Давно мечтал, да руки не доходили!
— Учить буду, только… — Тарист усмехнулся.
— В армию берут?
— Да.
— А почему бы не пойти защищать отечество?
— А я готов, только врачи не пускают, болен я.
— Ну и что дальше? — Хасай нахмурился, сузил глаза, прощупывает тариста.
— Только не пойму, почему меня каждую неделю вызывают, от работы отрывают.
— Кто?
— Ваш заместитель. Вот почему я и решил прийти к вам, побеспокоить.
— Ах, он!.. — «Так… — мелькнуло у Хасая. — За моей спиной, значит!» — Это я улажу.
Тарист вздохнул.
— Нет, ты свой тар оставь!
И весь год тарист учил Хасая.
Вот он, тар. Хасай давно не притрагивался к нему, пришлось долго настраивать. И все терпеливо ждали, понимая, что перебивать нельзя, пусть Хасай играет как может.
— Начни же! — говорит Рена.
— Еще не настроил, — отвечает ей Ага.
— А чего глаза закрыл?
— Он для себя играет, а для нас настраивает, — пытается шутить Гейбат.
— Хитрый какой! — говорит Рена. — Слышишь, перестань настраивать, играй! — просит Рена. — И, пожалуйста, открой глаза!
чтоб мы видели, какой ты есть, чтоб прочли о твоих подлостях,
добавил бы про себя Мамиш, не уйди он раньше времени.
А Хасай никого не слышит, настраивает и настраивает тар, прикрыв глаза. Что они понимают — и Рена, и его братья?
Хасай настраивал, думая о скоротечности жизни: «Ай, как годы бегут!..» — и ему было жаль старика тариста, который недавно умер, жаль, что те времена, когда он был молод и полон сил, канули в небытие и их уже никогда не вернуть.
Инкрустированный перламутром, чуткий и послушный тар. Сколько лет прошло, а тар и сейчас как новый. Никак не настраивался, а братья терпеливо ждали. Прикрыл веками глаза, перебирая струны, вспоминая ушедшие, умчавшиеся годы.
— Все, — сказал Хасай.
И братья ушли.
Даже в жаркий летний зной очень прохладно в этих возвышенных частях города; в микрорайоне, как на высокогорном пастбище. Милое дело отсюда пешком спускаться в город. Слышишь, как он грохочет, как дышит, большой и живой. Идешь и идешь, охватив его взглядом весь, щедро залитый огнями гигантский массив, именуемый родным городом, где немало домов, тебе близких, и каждая улица — твоя; и ты чуть ли не сросся с его деревьями, камнями, людьми; где есть и твой угловой дом, куда ты приходишь всегда с замиранием сердца и болью: здесь ты родился; дом, полный голосов, увы, уже ушедших; и никто тебе не знаком; и каждый раз выбегает тебе навстречу кто-то очень похожий, из далекого детства, ты сам…
Мамиш шел и шел, и ему приходилось порой чуть ли не бежать, когда перед ним возникала улица, круто сбегающая вниз.
Идет, идет, а с ним его тени, отбрасываемые фонарями. Тени, тени, много теней расходится от тебя — прямые, с изломами, длинные, короткие вдоль улицы сбоку, спереди, сзади… Сколько теней!.. Но одна тень — каждый раз главная, она темнее других.
Идет, идет, и за ним его тень.
И вот уже, длинная-длинная, бежит впереди, идешь, догоняешь, на голову свою наступил, а тень уже сзади, за спину ушла, вытянулась. Идешь, идешь, она взбирается на стену, выше тебя, ломается на балконе и снова намного впереди тебя, и ты догоняешь, еще шаг, и ты топчешь голову…
Только хотел Мамиш во двор юркнуть, как с угла окликнули: Гюльбала; с Али прощается. Странно, как показалось Мамишу, посмотрел на него Али и тотчас ушел.
— Что с ним?
— Я о многом должен рассказать тебе!.. — Сели на мраморную ступеньку, что ведет в дом с парадного входа, давно уже заколоченного, зажгли сигареты.
— Завтра мне на работу.
— Тебе все всегда некогда и некогда!
— Не обижайся… — Новая трудовая неделя начиналась; семь дней и ночей на море.
— Тут не до краткости, разговор такой, что…
Но получилось по Мамишу, ставни крытого балкона-фонаря с грохотом распахнулись:
— Гюльбала? Ты? А кто рядом? Мамиш? Что так поздно?!
Гюльбала иногда приходил сюда ночевать, жена знала, мирилась с этим, кажется.
О разговоре не могло быть и речи; поднялись каждый к себе, в свой отсек коридора.
Только собрался Мамиш лечь, как раздался такой вопль, что Мамиш вздрогнул. Голос Хуснийэ взорвал ночную тишину, ударился о стены и отскочил к соседям, в другие дома квартала.
Хуснийэ-ханум клялась отомстить братьям Хасая (один — «шакал», другой — «гиена»), разоблачить их «грязные проделки»; Рена еще поваляется у нее в ногах, уж она ее потопчет, эту… (перо сломалось под тяжестью слова). А потом набросилась на Гюльбалу и прогнала его («Нечего шляться по чужим домам»). Дверь хлопнула, послышалась дробь сбегающих шагов, затрясся дом. Хорошо еще не задержался Гюльбала возле комнаты Мамиша, не то беда — не миновать и ему тогда гнева Хуснийэ-ханум. Это знал и Гюльбала, пожалел Мамиша, проскочил мимо. Но не успел Мамиш сомкнуть глаза, как нетерпеливо постучали к нему в окно; делать нечего, пришлось открыть и впустить Хуснийэ-ханум. С ходу посыпались упреки:
— Как не стыдно! Что ты за человек! Рабочий парень, член бригады коммунистического труда, работаешь на Морском!
Почему-то надела очки.
А Мамиш слышит и видит иную: «Прочти, что здесь написано!»
И Мамиш читает, а потом сама вчитывается по слогам, губы что-то шепчут и шепчут, на лбу морщинки, и две глубокие собираются над переносицей.
А память! Что прочла — врезалось в сознание, бралось на вооружение.
— Что случилось?
— И ты еще имеешь совесть спрашивать? С кем дружбу водишь, парень? Подумал бы прежде!
ты