Триумфальная арка - Эрих Мария Ремарк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Когда господа съезжали, я эти вещи сберегла, – рассуждала она. – Правительства в наши дни долго не живут. Как видите, я не ошиблась: теперь они пригодились снова. В нашем деле прозорливость нужна.
И стала распределять, кого куда повесить. Троцкого она сразу забраковала – с ним все было как-то непонятно. Равич тем временем изучал загадочный портрет Ленина, почему-то заклеенный наполовину. Он отодрал полоску бумаги на уровне ленинской головы и обнаружил под ней голову все того же Троцкого, взирающего на Ленина с лучистой улыбкой. Очевидно, кто-то из поклонников Сталина его заклеил.
– Вот, – сказал Равич. – Еще один Троцкий, замаскировавшийся. Затаился с добрых старых времен сплоченности и партийного единства.
Хозяйка придирчиво осмотрела изображение.
– Можно спокойно выбрасывать, – рассудила она. – Это ни на что не годится. Тут либо одна половина оскорбительна, либо другая. – Она отдала картину коридорному. – Раму оставишь, Адольф. Рама хорошая, дуб.
– А этих куда денете? – спросил Равич. – Всех этих Альфонсов и Франко?
– Как куда? В подвал. Как знать, вдруг опять понадобятся.
– То-то у вас в подвале, наверно, красота. Мавзолей, правда, временный. И много там еще?
– Конечно! Русские. Несколько Лениных в картонных рамках, про запас, потом последний царь, тоже несколько штук. Эти от умерших постояльцев остались. Один портрет вообще замечательный, оригинал, масло, роскошная золоченая рама. Хозяин с собой покончил. Итальянцы есть. Два Гарибальди, три короля и один Муссолини, правда, плохонький, на газетной бумаге, еще с тех времен, когда он социалистом был в Цюрихе. Ну, он-то, впрочем, уже только как раритет интересен. Его никто к себе вешать не хочет.
– И немцы есть?
– Сколько-то Марксов, этих больше всего, один Лассаль, один Бебель, потом групповой снимок – Эберт, Штреземан, Носке[14], ну и еще там по мелочи. Носке, кстати, уже чернилами замазан, он, как мне объяснили, с нацистами связался.
– Это правда. Можете отправить его к Муссолини. А на другую сторону немцев у вас нет?
– Ну как же. Один Гинденбург, один кайзер Вильгельм, один Бисмарк и даже, – хозяйка улыбнулась, – один Гитлер имеется, в плаще. У нас комплект на все случаи жизни.
– Как? – изумился Равич. – Даже Гитлер есть? Но этот-то как к вам успел пробраться?
– От одного гомосексуалиста остался. Он в тридцать четвертом заселился, ну, когда у вас там Рёма[15] и многих других поубивали. Все время боялся и молился без конца. Потом один богач аргентинец его с собой забрал. Имя у него смешное было – Пуцци. Хотите на Гитлера взглянуть? Он в подвале.
– Не сейчас. Не в подвале. Лучше дождусь, когда вся эта красота в комнатах висеть будет.
Хозяйка стрельнула в него своими черными бусинами.
– Ах вон что, – догадалась она. – Хотите сказать: когда они сюда эмигрантами приедут?
На входе в «Шехерезаду» в роскошной ливрее с золотыми галунами стоял Борис; он любезно открыл дверцу их такси. Равич вылез. Морозов ухмыльнулся:
– Ты вроде к нам не собирался.
– Да я и не хотел.
– Это я его притащила, Борис. – Кэте Хэгстрем уже обнимала Морозова. – Слава Богу, я снова с вами!
– Душой вы русская, Катя. Одному Богу известно, как это вас угораздило в Бостоне родиться. Вперед, Равич! – Морозов распахнул тяжелую дверь. – Велик человек в своих намерениях, да слаб в их осуществлении. В этом и беда, и прелесть рода человеческого.
Зал «Шехерезады» был оформлен в виде восточного шатра. Здесь обслуживали русские официанты в красных черкесках. Имелся и свой оркестр из русских и румынских цыган. Гости сидели за низкими столиками на банкетках-диванчиках, расставленных по кругу вдоль стены. В зале было довольно темно и довольно людно.
– Что будете пить, Кэте? – спросил Равич.
– Водку. А цыгане пусть играют. Хватит с меня «Сказок Венского леса» в ритме парадного марша. – Она скинула туфли и забралась с ногами на банкетку. – Знаете, Равич, усталость мою как рукой сняло. Несколько часов Парижа вернули меня к жизни. Но по-прежнему такое чувство, будто я бежала из концлагеря. Представляете?
Равич глянул на нее.
– Более или менее, – уклончиво ответил он.
Черкес уже принес им небольшую бутылку водки и рюмки. Равич их наполнил, одну поставил перед Кэте. Она жадно, залпом, выпила и только потом, поставив рюмку, огляделась по сторонам.
– Барахляный шалман, – изрекла она с улыбкой. – Но к ночи становится приютом бездомных и обителью грез.
Она откинулась на спинку диванчика. Мягкий свет из-под столешницы высветил ее лицо.
– Почему так, Равич? – заговорила она. – Почему ночью все становится красочней? И кажется, будто все легко и нет ничего невозможного, а если что-то и недостижимо, можно восполнить это грезами… Почему?
Он улыбнулся:
– Мы тешим себя грезами, потому что без них нам не вынести правды.
Оркестранты уже настраивали инструменты. Запела, задавая тон, квинта, потом пару раз вскрикнула всеми струнами скрипка.
– Вы не похожи на человека, который станет обманываться пустыми грезами.
– Обманываться можно и правдой. Это куда опасней, чем грезами.
Оркестр заиграл. Сперва только цимбалы. Обернутые замшей палочки осторожно, едва слышно тронули струны, извлекая из них в темноте потаенную, нежную мелодию, чтобы потом взметнуть ее ввысь в мягком глиссандо и передать скрипкам.
Пересекая пустынный круг сцены, к их столику медленно шел цыган. С плотоядно-отрешенным выражением лица, на котором бездумно застыла хищная улыбка, он остановился, прижимая скрипку к подбородку, и вперился в них нахальными, маслеными глазами. Без скрипки это был бы заурядный конский барышник, но сейчас это был посланец степей, волшебных закатов, бескрайних далей и всякой прочей небывальщины.
Кэте Хэгстрем упивалась мелодией, купалась в ней, как в освежающих струях апрельского ручья. Она вся обратилась в эхо, но ей не на что было отозваться. Где-то совсем вдали едва слышались чьи-то голоса, проплывали обрывки воспоминаний, иногда, словно в складках парчи, что-то мелькало высверком, чтобы тут же погаснуть, – но зова, чтобы откликнуться, не было. Ее никто не звал.
Цыган отвесил поклон. Равич незаметно сунул ему купюру. Кэте, мечтательно замершая в своем углу, встрепенулась.
– Вы когда-нибудь были счастливы, Равич?
– Бывал, и не раз.
– Я не об этом. Я имею в виду – по-настоящему счастливы. Бездыханно, до беспамятства, всем существом своим.
Равич смотрел в это взволнованное, изящное, точеное лицо, которому ведомо лишь одно, самое хрупкое проявление счастья, счастье любви, и неведомо никакое другое.
– Не раз, Кэте, – повторил он, думая о чем-то совсем ином и втайне понимая: это тоже было не то.
– Вы не хотите меня понять. Или не хотите говорить об этом. Кто это там поет?
– Не знаю. Я давно тут не был.
– Певицу отсюда не видно. Среди цыган ее нет. Похоже, она сидит за одним из столиков.
– Должно быть, кто-то из гостей. Здесь это не редкость.
– Странный голос какой, – заметила Кэте. – Грустный и вместе с тем неистовый.
– Это песня такая.
– А может, это я такая. Вы понимаете слова?
– «Я вас любил…» Это Пушкин.
– Вы знаете русский?
– Совсем чуть-чуть. Только то, чему от Морозова нахватался. В основном ругательства. По этой части язык и впрямь выдающийся.
– Вы о себе рассказывать не любите, верно?
– Я о себе даже думать не люблю.
Она немного помолчала. Потом заговорила снова:
– Иногда мне кажется: прежней жизни уже не вернешь. Беззаботность, чаяния – все это кануло безвозвратно.
Равич улыбнулся:
– Ничто не кануло, Кэте. Жизнь слишком грандиозная штука, чтобы кончиться до нашего последнего вздоха.
Она, похоже, его не слушала.
– Часто это просто страх, – продолжала она. – Внезапный, необъяснимый страх. Ну, такое чувство, будто мы с вами сейчас выйдем отсюда, а там, на улице, весь мир уже рухнул в тартарары. У вас такое бывает?
– Да, Кэте. У каждого такое бывает. Типичная европейская болезнь. Вот уже двадцать лет по Европе гуляет.
Она опять умолкла.
– А это уже не русский, – заметила она, снова прислушиваясь к песне.
– Да, итальянский. «Санта Лючия».
Луч прожектора переполз от скрипача к столику возле оркестра. Теперь Равич увидел, кто поет. Это была Жоан Маду. Она сидела за столиком одна, опершись на него локтем, и смотрела прямо перед собой, словно думая о чем-то своем и никого вокруг не замечая. В круге света лицо ее казалось очень бледным. От того, что он помнил, от прежней стертости и расплывчатости в этом лице не осталось и следа. Сейчас оно вдруг предстало в ореоле пронзительной, какой-то гибельной красоты, и он вспомнил, что однажды уже видел его таким – той ночью у нее в комнате, однако тогда решил, что это просто плутни опьянения, да и само лицо вскоре угасло и кануло во тьму. И вот оно снова перед ним, теперь уже во всей своей немыслимой явности.