Титан - Сергей Сергеевич Лебедев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот с точностью пришлось повозиться. За три года большая политика менялась троекратно. И трижды Желудков был вынужден целиком перекраивать судейскую линию.
Сначала склонялись к компромиссному варианту, к частичному признанию ответственности Советского Союза, к тому, чтобы квалифицировать как “убийство по предварительному сговору” и сослаться на истекшие сроки давности. То есть отфутболить – но мягко.
Потом, после юбилейной речи чужого президента, потребовалось ужесточение: полный отказ от ответственности, но обставленный все-таки дипломатично.
А третья, уже после размещения американских войск, директива была – ответить асимметрично, “харкнуть им в рожу”, как сказал Лаппо. И именно Желудков придумал, как соблюсти хотя бы минимальную видимость юридической процедуры – и нанести тяжелейшее оскорбление.
За три года Желудков привык к тому, что у него по делу проходят тысячи потерпевших. И все они много лет как мертвы. Расстреляны НКВД за три дня в пригородном сосновом лесу. Иногда он даже испытывал неофициальный, ненужный интерес к ним, к чужим мертвецам, чужим офицерам, превратившимся в смерти в одно целое, в человечий пласт; оставившим после себя архивные залежи: приказы о передислокации лагерей, поэшелонные списки, расстрельные списки…
Желудков знал, что судья должен ограждать, охранять себя. И от обвиняемых, и от потерпевших. Не ради справедливости, торжества права, нет. Смешно даже думать такое. Ради себя самого.
Судейские – узкая каста. Закрытый круг со своими понятиями, историей, фольклором, знаниями, что не выходят наружу, не рассказываются чужим… Прокуроры, полиция, госбезопасность, Администрация Президента – они знают многое, отдают негласные приказы судьям, согласовывают сроки наказаний и думают наивно, что варятся в том же самом соку.
Но приговаривает-то все-таки судья! И у судей свое разумение, тайное искусство, какого не найти ни в одной книжке. Одно и то же и для правого приговора, и для неправого. Судья пишет чужую судьбу. И судья должен уметь закрыться от отдачи. Этому не учат на юридическом факультете. Это приходит даже не с опытом, а с мудростью.
Желудков умел выносить решение, не вкладывая душевных сил. Приговаривать – как бы не приговаривая лично. За него судили судейский стол, тома законодательства в шкафах, черная чугунная статуэтка каслинского литья, служащая пресс-папье: прицеливающийся с колена солдат в папахе, с шинельной скаткой через плечо; судили графитовый карандаш, которым он правил черновики, само огромное здание суда, его люстры, лестницы, коридоры; хрустальная помутнелая пепельница, и, самое главное, – мантия.
Иные, молодежь, недоумки, меняли мантии чуть ли не каждый год, заказывали новые, лучшего материала, уносили домой, вешали в одном шкафу с обычной, мирной, повседневной одеждой – простофили, что с них взять! Мантия Желудкова висела в его рабочем кабинете в специальном шкафчике, отдельно от уличной одежды. Уходя домой, он запирал ее на ключ и говорил тихо:
– До свиданья, господин судья.
И он никогда, никогда до нынешнего странного дела не позволял потерпевшим забраться к себе в голову. А эти, хотя Желудков и был настороже, все-таки пробрались. Набились в черепушку, как в вагон столичного метро в час пик.
Он бы сдюжил против нескольких десятков. Может быть, против сотни. Но против тысяч… Его победила сила больших чисел. А он, раззява, прошляпил, не догадался заранее, что в загробных делах количество тоже имеет значение, и какое!
Их же вроде бы нет, офицеров чужой страны, взятых в плен в тридцать девятом году на давней короткой войне и расстрелянных по приказу Вождя. И какая разница, скольких нет: одного или многих тысяч? Нет ведь и нет. Нет – слово резкое, конечное. Но, получается, они как бы и есть: у Желудкова в мыслях.
Один только раз заглянул в лагерные личные дела. Уточнить нужно было один вопрос, имеющий процессуальное значение. Всего десяток дел просмотрел, анкетные данные почитал, любопытно же стало, фотокарточки поизучал, лица как лица, про некоторых и не скажешь, что поляки, иностранцы, значит…
И стало ему сниться, что входит он в зал судебных заседаний, выносить приговор по их делу, садится в кресло свое знакомое, поднимает глаза в зал, где сидит уже публика: журналисты, дипломаты, родственники, агентура подсадная, – и видит, что сидят на стульях мертвецы в мундирах своих истлевших, в фуражках помятых. Молча сидят. Ожидают, что он, судья, скажет.
Желудков не испугался. Не поплыл. Не пошел к врачам: донесут Лаппо или Воронову, и его выведут из дела и спровадят в отставку по состоянию здоровья. Он научился спать, приняв таблетки, без сновидений. И вынес финальный отказ в рассмотрении дела.
Потомки расстрелянных офицеров хотели, чтобы убитые были официально реабилитированы.
Отказать можно было по-разному. И он, имея от Лаппо указание “харкнуть”, припомнил покойникам свои беспокойные сны. Придрался к процессуальным тонкостям, к статусу граждан несуществующего уже довоенного государства, к отсутствию полномочий у иностранных представителей. И вынес нарочно перемудренное, запутанное решение, из которого в сухом остатке следовало, что обратиться с заявлением о реабилитации могли бы только сами потерпевшие.
– А как нагрянут к тебе покойнички, – отсмеявшись, пошутил Лаппо, когда Желудков еще до заседания прочитал ему проект. – Не боишься?
– Они заявление не смогут написать, – назидательно сказал Желудков. – Они же мертвые.
Лаппо хохотнул еще раз и поставил визу на проекте.
Ну и физиономии были у родственничков в зале, когда посольские переводчики растолковали им решение суда! Проняло! Дух вышибло вон! Ни вякнут, ни пискнут. За таблетками в карманы, в сумочки тянутся, лицо руками закрывают.
Что ж, свое законное с них Желудков получил. Мзду взял этими всхлипами, за сны дурацкие рассчитался.
И только седовласая старуха, мумия, просидевшая все заседание в кресле-каталке, посматривавшая по сторонам с беспокойной, опасливой грацией синицы, вскочила, затрясла сухими кулачонками и закричала на ихнем языке.
Желудков позволил ей выкричаться. Не звать же приставов, еще хуже выйдет. Он смотрел на нее, не пряча взгляд, показывая, что не боится, что различает строгость закона и уязвимость чувств, и способен чувства уважать. Ему казалось, что он узнает ее. Время, умертвившее плоть, проявило в ее лице черты отца, кавалерийского офицера, что, единственный из пленных того лагеря, бросился на исполнителей.
Ей же лет сто, подумал Желудков. Он подсознательно опасался долгожителей. Зачем она прожила