Титан - Сергей Сергеевич Лебедев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но тут, когда иной промазал бы от спешки, Желудков попал. Камень ударил щенка в лоб, точно в белое пятнышко, как в центр мишени. Щенок ушел под воду, будто притяжение дна, трясины наконец пересилило. А Желудков, выбирая камни потяжелее, принялся за других. Конечно, с первого раза он больше не попадал. Но попадал вторым, третьим камнем. Щенки тонули один за другим, с той же неестественной легкостью, с которой исчезают, запрокидываясь, бегущие мишени в тире, все эти жестяные, поклеванные пульками лоси, олени, зайцы, кабаны.
Щенки уже сгинули, а он все швырял, ожесточаясь, чтобы добить под водой, чтобы точно не всплыли, будто выстреливал длинную пулеметную ленту. Позади, на насыпи, загудел, предупреждая о себе, втискивая сочлененное тяжкое тело в поворот, товарняк. Вагоны застучали, загрохотали на стыках, как тот же пулемет. Мощь, тяга нагруженного поезда передались Желудкову, и он молотил камнями по воде, будто хотел растормошить, разбудить спящую сном десятилетий трясину, чтобы она наверняка приняла его жертву.
Товарняк притормозил, гуднул еще раз, поворачивая с боковой ветки на главную магистраль. И в изменившихся тактах последних вагонов Желудков разобрал стальной, удалой смех: будто пляшут, веселятся кузнечные молоты, бьющие в наковальню. Молоты лупили по его голове, и он тоже засмеялся этим металлическим смехом, не мог остановиться, хохотал, подпрыгивал, глядя на дырявую ряску, изрешеченную камнями – как одежда пулями.
– Отнес в дальний лес, – сказал он отцу и матери, возвратившись и поставив на стол во дворе пустую корзину. – Тот, у шоссе.
– Ну, молоток! – ответил отец в привычной манере, но без обычного напора, как-то даже рассеянно. – Жалко, конечно. Но что поделаешь. Жизнь.
Желудков тщательно вымыл руки, глядя на них, такие невинные под струей воды, с аккуратно подстриженными ногтями, и притворно удивляясь: они ли только что бросали камни? Намазал зеленкой ссадину на коленке. Отец и мать ничего не спрашивали. Они, конечно, все поняли. И им было не по себе.
Корзина так весь день и простояла на столе.
Ночью он спал на втором этаже. Постель, хотя одеяло и прожарили на солнце, еще отдавала зимней стынью. Ныло, продергивало ушибленное колено. Желудков проснулся за полночь, выбрался через слуховое окно на крышу веранды. Обычно он покуривал там, пряча затушенные окурки под рубероид, а потом уносил их тайком. Но в ту ночь курить ему не хотелось.
Он мальчишески надеялся получить какой-то знак, подтверждающий содеянное, что-то вроде оценки в школьном дневнике. Он жалел теперь, что ничего не рассказал родителям, молчание лишило его чего-то важного, ради чего все это затевалось. Признания? Награды?
В саду внизу мелькнула тень. Сука пришла. Встала на задние лапы, обнюхивая корзину.
Желудков, притаившийся у края крыши, был благодарен ей, что она явилась, ставя точку. Псина, словно уловив его присутствие, попятилась, исчезла в кустах, ушла с участка – и оттуда, из-за забора, завыла, омерзительно, громко, с икотными подвываниями, так, что, казалось, слышно на всех участках.
Внизу, на веранде, вспыхнул свет. Зажглось окно у соседей. Желудков не знал, куда ему деться. Эта дрянь обманула его, она должна была уйти тихо, она не имела права, мразь! Он ее найдет завтра, найдет и приманит, прихватив из-за сарая тяжелый пруток арматуры.
Но наутро псины как не бывало. Желудков больше никогда не встречал ее в округе.
…Судья схватился покрепче за перила веранды. В груди болело, как от удара колуном; валидола нужно, холодок под язык.
“Просто псина, – сказал он, успокаивая себя. – Просто псина. Может, ее сбило на дороге машиной и она приползла сюда. Тут три участка от шоссе”.
Собака не выла больше. Но он чуял, что она тут, смотрит из кустов. И ему стало смешно от злости и унижения; он зарыдал-захохотал, и смех подбрасывал его вверх, как когда-то, во младенчестве, подкидывал над головой отец, так, что на миг темнело в глазах и замирало от восторга сердце. Выше, выше, выше, к осеннему пустому небу, к леденящим звездам – пока не стало совсем темно.
Антонов огонь
Ее принес Батицкому Витька Полуян по кличке Полупьян. Витька давно не пил, хворый желудок, но прозвищу соответствовал: всегда будто под хмельком шулерского обаяния. Полупьян был жучок, шустрик, доставала, перебивающийся с третьего на десятое, но Батицкий его выделял и привечал. Полупьян не впаривал туфту, не шаромыжничал, и порой Батицкого посещало странное ощущение, что мелкий, задиристый, копеечный Витька – велик величием блаженных странников и юродивых.
В их темном, потаенном деле превыше всего ценилась удача. Они пытались приманить, заклясть ее. Добыть, как добывают огонь трением, ощупывая, оглаживая попавшие в чуткие руки старые вещи. Охотились за клеймами, гербами и именами, диковинами и раритетами, за исключениями, существующими в единственном числе, в которых – как считал Батицкий – исчерпывает себя, переходя в монструозность, в бесплодие, художественная традиция.
У Полупьяна же, недоучившегося художника, был легкий и точный дар находить вещи, являющие мгновенное, раннее совершенство стиля, еще не сознающее себя, предшествующее зрелости. Такие предметы не привлекают обычных коллекционеров, падких лишь на узнаваемые, расхожие формы. Но сам Батицкий, не Батицкий-антиквар, а Батицкий-художник и впоследствии историк дизайна, – любил именно такие предметы, лаконичные и спокойные, выражающие дух времени в его становлении.
И Полупьян, не-пьяный Полупьян, умеющий наново прошерстить уже, казалось бы, вытоптанные, выбитые места, завсегдатай стремных блошинок вроде той, что у станции “Рабочий поселок”, где раскладывают товар на газетах, постеленных на земле, и торгуют негодными водопроводными кранами, жестянками из-под монпансье, пожелтевшими пластмассовыми висюльками для люстр, связками заржавелых, отвыкших от скважины, одичавших ключей, латунными пузатенькими мыльницами с вытисненной на крышке девочкой с прыгалками, резиновыми рассохшимися ботиками, однозубыми консервными открывашками, остатками чьих-то ничтожных неблагополучий, – Полупьян дважды поднимал ему оттуда, с мусорного дна, истинные перлы.
Да. Та фарфоровая тарелка с росписью Эля Лисицкого и чеканный серебряный кувшинчик эпохи хорезмшахов, работа домонгольских времен. Полупьян приносил их изгвазданными, умученными, чуть ли не в крови и блевотине. Но вся эта дрянь и патина сходили легко, и вещи оказывались нетронуты: без скола или царапины. Наверное, именно поэтому Батицкий, заплатив Полупьяну верную цену, их придержал: будто признал их гордость и целомудрие.
Сам Батицкий имел, так сказать, иммунитет к коллекционированию. Потакая страстям и страстишкам других, он оставался хладен к чужим фетишам, втайне презирая животную перистальтику накопления и поглощения, имея дух продавца, наслаждающегося лишь движением предметов и денег, игрой цен. Но тарелка и кувшинчик и не составляли коллекции. Они были изможденные путники, попросившие приюта, и