Итоговая автобиография - Юрий Колкер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мелкие конфликты с комсомольскими и партийными функционерами начались у меня рано, еще в Гипроникеле, где одна выходка чудом сошла мне с рук (она описана в моих неопубликованных воспоминаниях), но всё это не имело ничего общего с диссидентством или борьбой с режимом. Летом 1966 года, после третьего курса, как «наш поэт» в составе комсомольского студенческого строительного отряда ЛПИ, я ездил в Чехословакию, откуда, к последующему моему стыду, вывез неприязнь к чехам и полное непонимание их гнева.
Естественные науки, особенно математика (ее эстетическая сторона), увлекли меня. Учился я опять по видимости хорошо: получал почти сплошь пятерки (и думал, что этого достаточно). Мешали стихи, чего я не понимал ни в молодости, ни долгие годы спустя. Если бы не они, я бы мог стать сносным теоретиком, — но звук и ритм все отчетливее перевешивали — и теснили науку, интерес к которой приходилось сублимировать искусственно. Я умудрился, тем не менее, получить диплом с отличием (1969), в котором было написано, что я — инженер-физик: то есть сущий вздор; только одна медицина внушала мне больше отвращения, чем инженерное железо.
В феврале 1969 года, по распределению (но и по своему выбору), я получил должность младшего научного сотрудника в ленинградском Агрофизическом институте (АФИ), где занимался математической биологией. Дела сперва пошли словно бы и хорошо; сразу начались публикации; моя дипломная работа появилась под одной обложкой с работой самого Колмогорова, от чего дух захватывало; я наслаждался причастностью к настоящей (теоретической) науке, но вскоре мне стало неуютно на фоне блестящего профессионального окружения (в АФИ на короткий период собралось много талантливых молодых людей); мешали старые беды: стихи, волейбол, гиперактивность, нежелание взрослеть. Я начал скучать над уравнениями. Между тем господствовавшее суеверие (и надежда выбиться из бедности) требовали ученой степени. В 1971, несколько повздорив с начальством, я ушел из АФИ «в аспирантуру при бабе Яге»: в учреждении с апокалипсическим именем СевНИИГиМ (Северный НИИ гидротехники и мелиорации). Это был совсем захолустный институтик, где только два-три человека из четырехсот понимали, что такое наука. Несмотря на народнохозяйственные устремления СевНИИГиМа, диссертацию я написал (к 1975 году) теоретическую, притом — по биофизике, о которой в институте не слыхивали, и даже не был за это выгнан, остался программистом в отделе экономики. Защитил я диссертацию позже, в 1978, в Красноярском академическом институте физики (заминка вышла из-за реорганизации в Высшей аттестационной комиссии); а спустя год, будучи уже «под колпаком у КГБ», получил диплом кандидата физико-математических наук. Работа (диссертация) была хоть и весьма самостоятельная, написанная без всякого руководства, но посредственная; мне еще долго потом было за нее неловко.
3
В начале 1970-х я уже знал, что я не ученый. В аспирантуру я поступал главным образом потому, что хотел иметь побольше свободного времени для стихов. Стихи в 1970-72 годах писались у меня в неправдоподобных количествах: по 200 стихотворений в год, иной раз — по пять стихотворений в день. Этот судьбоносный период описан в моей книге Из песни злого не выкинешь. Осталось от него немногое.
С детства я сочинял стихи в классицистической манере, в духе русского XIX века; годам к пятнадцати — подражал символистам, к семнадцати — футуристам. В конце 1970 года, имея за плечами почти 18 лет сочинительства, я вдруг понял, что сел не в свои сани, пошел на поводу у моды. Внезапно оказалось, что модернизм мне чужд, что я — либеральный консерватор в эстетике. (Позже я с удовольствием называл себя ретроградом и реакционером, с вызовом говорил: «реагирует — живое».) В конце 1970 года я начал всё сначала: как если бы прежде не писал вовсе. Все написанные до ноября 1970 года стихотворения, числом около двухсот, были отодвинуты, но не выброшены. Я устроил себе сознательное ученичество — в том возрасте, когда иные авторы, написав три десятка стихотворений, почитают себя мастерами. В учителя себе я выбрал другого непризнанного поэта: Александра Житинского, пятью годами старше меня, умного и своеобразного; а из признанных — Александра Кушнера. И тому, и другому навязался в ученики. С первым дружба была короткой, навсегда оборвалась в начале 1973 года; дружба со вторым, неровная и неравная, продержалась на двадцать лет дольше.
Мой внезапный консерватизм сводился прежде всего к рифме. Я раз и навсегда отказался от усеченных рифм (с лишней согласной: типа демократ–вчера); их, и вообще все приблизительные рифмы, провозгласил пошлостью и кривлянием. Пошлое отношение к рифме шло из Москвы, где эстрадное эпатирование обывателя свелось к одному: удивлять слушателя неожиданной рифмой. Удивление (сказал я себе) — низшее из чувств, участвующих в восприятии искусства. Удивляется обыватель, для поэта же нет неожиданных рифм в родном языке. Удивляться можно богу — не печному горшку. Рифма должна делать свое дело незаметно; самостоятельной партии у нее нет. Без звукописи стихов не бывает; без рифмы они обходились тысячелетиями. Поскольку кривляки приучили публику к рифмам типа чирикала–чернильница или мы дышали — Мандельштаме, а точную рифму словно бы оставили дилетантам, в моем новом подходе присутствовали аскеза и вызов, понятные немногим. Чернь была справа и слева. В 1999 году, после выступления в институте физики имени Вайцмана в Израиле, я был вознагражден словами: «не слышу у вас рифмы». Эти слова заслоняют от меня весь хор произнесенных в мой адрес похвал.
Вторым пунктом новой моей программы была стилистическая простота. Стихи (решил я) сами по себе настолько иррациональны, что сознательный поиск иррациональности («новизны»), выпячивание иррациональности — та же пошлость и дешевка. (Слово пошлость покрывало у меня всё: от политики Кремля до поэтики Вознесенского.) Оксиморон необходим, но его нужно скорее дозировать, чем выпячивать. Тем самым отметались и все формальные изыски: начальная строчная (унижающая поэтическое слово), лесенка, отказ от знаков препинания, густая метафоричность, нарочитая звукопись. Всё это (сказал я себе) делается в угоду черни, на злобу дня, а душе — противно. В том же ряду стояло у меня и требование речевой правильности стихотворной ткани. «Любовь на скрипки ложите» — не художественная находка, а безграмотность. Вчерашние мои кумиры, Маяковский и Хлебников, не говоря уже о Бурлюках и Крученыхах, представились мне недоучками и бездарностями. Я и сейчас так думаю.
Самая изобразительность должна быть принесена в жертву правильности (сказал я себе), потому что правильность — документирует эпоху, заключает ее в себя. Разумеется, ни рифма, ни структура речи не могут теперь быть пушкинскими; сегодня правильность — другая: вот ее, сегодняшнюю, я и осуществлю.
Всё это я сказал себе и другим, но другие не услышали. Из писавших в столбик ближе всего в моем поле зрения отвечали моему новому ригоризму Кушнер и Житинский, однако ж и они не дотягивали до моего Парфенона (что сам я не дотягиваю, даже не обсуждалось). Москва отметалась вся, кроме Владимира Соколова и Юнны Мориц. Квинтэссенцию бульварной пошлости и плебейства воплощал в себе Евтушенко.
В эти же годы (1970-74), избавленный от служебной лямки, я стал ходить по литературным объединениям Ленинграда, в частности, к известному в ту пору наставнику молодежи Глебу Семенову и к еще не слишком известному Кушнеру; много выступал с чтением стихов — и фактически впервые окунулся в пресловутую литературную среду, где вёл себя вызывающе. Кушнер оказался первым советским поэтом, в котором я готов был видеть поэта (без сопутствующего и всегда снижающего эпитета; русский поэт значит меньше, чем поэт). О Евтушенке сказано. В Ленинграде его зеркальным отражением казался мне Кривулин; тот же бульвар с точностью до наоборот. В Бродского я не поверил: увидел сперва «расхожие ямбы» (когда сам еще писал под Хлебникова), потом — запоздалый байронизм, смешной в советском чулане.
Остается выяснить, в какой мере в моей новой программе присутствовало приспособленчество. На словах — поэт у меня должен был противостоять духу времени, не угождать сиюминутному, держать кукиш перед носом черни, советской и антисоветской, а вместе с тем и не позволять себе слов «Кавказ подо мною», помнить о черном бархате советской ночи, уравнявшем, унизившем всех. На деле — я прятал красную тряпку от быка, не дразнил его прямо. Безнадежная, фальшивая, подлая советская поэзия с ее Симоновыми, Щипачевыми и Асадовыми — тоже, в точности как я, держалась правильной рифмы и простой речевой структуры. Эту поэзию, понятно, я отвергал за ее сиюминутность и приземленность, но одновременно отвергал и то, что открыто бросало ей вызов: весь авангард; единственным приемлемым ориентиром становился сперва поздний Заболоцкий, а затем, с 1972 года, на полных два десятилетия, Ходасевич. Выбираю невыгодный для себя ракурс: допускаю, что конформизм в моей позиции присутствовал, но конформизм не советский. С советской властью и социалистическим реализмом всё было ясно. С ними приходилось считаться как с гнилым ленинградским климатом: терпеть, приспосабливаться. Лучше зонтик, чем плакат «долой дождь!».