Милосердие - Даниил Гранин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После войны я разыскал его. Он вышел в отставку полковником. Приобрел себе полдомика на берегу Чудского озера, в тех местах, которые он освобождал на пути в Эстонию. Там он работает на земле всю весну и лето. Зимой в Ленинграде, в день Красной Армии, он приглашает к себе бывших своих бойцов, офицеров. Это святой для нас день. В этот день он по-прежнему наш командир, мы по-прежнему его подчиненные.
И еще один комбат вспоминается мне — Захар Коминаров. По характеру был он совсем иным — горячим, страстным человеком, увлекающимся, мог вспылить, мог схватиться за голову от отчаяния и досады, легко воспламенялся и гас, но в одном он был сходен с Литвиновым — тоже был великолепный специалист, знаток своего дела. И не просто командир ремонтно-восстановительного батальона, но одаренный командир, прирожденный командир. Мы восстанавливали разбитые автомашины и танки. Не хватало запчастей, оборудования, нужно было все время что-то придумывать, заменять, находить, и лучше других это умел Коминаров. Командиры рот, инженеры, каждодневно признавали превосходство его знаний и творческого дара. Он умел и показать, как надо делать, как можно выйти из положения. В нем совмещался инженер и командир, пример, который потом, когда я перешел в танковые части, так часто вспоминался мне. Если ему надо было что-то отстоять, доказать, кому-то помочь, вытащить каким-то новым способом машину с нейтралки, он становился бесстрашен. Он не боялся никого и ничего. Не боялся ни противника, ни своих начальников. Его хотели забрать в штаб, в бронетанковое управление — он отказывался. Ему нужно было практическое дело, он любил свой батальон, и продвижение по службе его не манило…
Наступательные бои, танковые части, новые машины «ИС», марши по дорогам Прибалтики — там и в 1943-м, и в 1944-м было много счастливого, горького, были другие командиры и комиссары, с которыми входили в освобожденные города, навстречу цветам и объятьям. Но почему душа сегодня, спустя сорок лет, так тянется к тем первым моим командирам, к тем незадачливым месяцам войны и блокады, окружения, отступления, к нашей неумелой молодой войне? Может, потому, что в те дни требовались великие усилия духа, веры, воли. Они свершили эти усилия, сделали из нас солдат, научили воевать. Может, потому, что из стойкости тех командиров и комиссаров закладывалась будущая Победа. Может, потому, что так трудно было тогда, так легко было впасть в уныние…
Я всегда вспоминаю с благодарностью и низким поклоном о каждом проявлении человечности и доброты в ту суровую пору. Вот почему мне хотелось так, хоть кратко, газетно, отдать должное своим командирам и комиссарам, именно этим — 41-го, 42-го годов. Они помогли мне тогда, и память о них помогает и по сей день…
Два вечера
В дни празднования сорокалетия Победы я очутился в Западном Берлине, а затем в Нюрнберге.
Меня пригласила Евангелическая Академия Западного Берлина. Несколько лет назад я уже был гостем этой организации. Отвечая на расспросы знакомых, я всякий раз испытывал некоторое смущение. Довольно трудно было объяснить, какое отношение я имею к этой религиозной организации, тем более, что никакого отношения я не имел, деятельность евангелической церкви никогда не занимала мои мысли, и чем занимается эта Академия, я представлял смутно. Но то, что я там видел, было всегда интересно и благородно. На сей раз Академия проводила дни Ленинграда в Западном Берлине. Она устроила в своем центре выставку блокадного Ленинграда. На выставке были фотографии, вещи блокадного быта, документы. Шестого мая 1985 года в большом зале центра Академии состоялся вечер. Вот об этом вечере я и хотел рассказать.
Я должен был выступить с чтением отрывков из «Блокадной книги». По программе после меня должна была выступить женщина, которая будет читать отрывки из дневника своего отца. Мне сказали, что отец ее воевал на германо-советском фронте. То есть против нас воевал. Как же это будет сочетаться, думал я, мое чтение и ее чтение с той стороны и с этой? Я поделился своими опасениями с господином Францем Хаммерштейном. Президент Академии, человек немногословный, он в прошлый мой приезд понравился нам. Во времена фашизма он сидел в тюрьме Моабит, братья его ушли в подполье после покушения 20 июля 1944 г. Когда Советская Армия освободила его, он ушел учиться на теологический факультет.
— Может, лучше, чтобы я читал после нее?
Господин Хаммерштейн понимающе кивал, но согласия не было в его больших глазах. Слушая собеседника, он отвечал не сразу. Он старался понять не столько вопрос, сколько чем он вызван. Поэтому отвечал он не на то, что я спрашивал, а на причины моего беспокойства.
Зал Дома церкви, как называется это здание в центре города, заполнен народом. Называется это «Чтение» — форма у нас почти не принятая, а здесь обычная. Автор выходит на сцену и читает. Отрывок из книги. Рассказ. Специальный доклад. Статью. Как это было, например, накануне, когда Гюнтер Грасс читал свое эссе «Дарованная свобода». Это было в другом зале, в воскресенье днем. Вышел на сцену Грасс, сел за столик и в течение часа читал свои размышления в связи с сорокалетием разгрома гитлеровской Германии. Прочел, похлопали ему, и все. Ни вопросов, ни обсуждений. Примерно то же самое произошло и со мною. Я прочел несколько отрывков. Переводчик прочел их по изданной на немецком «Блокадной книге», слушатели похлопали. А затем началось самое для меня интересное. Признаюсь, хотя Хаммерштейн меня уверял, что Рутхильд Гроссхетиг, так звали женщину, которая должна была читать после меня, не будет полемизировать, все равно мне было как-то не по себе. Я не представлял, что можно читать после горьких, отчаянных дневников умирающих ленинградцев. Признаюсь, в эти минуты я вдруг встревожился за них, чтобы не оскорбили, пусть ненароком, их память.
Сидит молодежь, немцы, да к тому же западные, что они знают о трагедии блокадного Ленинграда.
На сцену к столику вышла Рут, скромно одетая, лет сорока женщина, которую легче всего назвать невидной, малозаметной. Она начала читать дневник своего отца. Прежде всего меня поразило, что он воевал на Ленинградском фронте, мало того, часть его стояла в Пушкине, как раз напротив меня. Вряд ли Хаммерштейн и другие организаторы знали об этом. Просто так совпало. Все вдруг сошлось, замкнулось. Он воевал в ту зиму, весну, лето, что и я, мы все время стояли друг против друга. Отец ее был жив. По профессии он был лесник. Ему поручили вырубать деревья в пушкинском парке, для укреплений и саперных работ. Он писал в дневнике, как ему было жаль рубить вековые дубы, пихты. Ленинградцев он не жалел, и партизан расстреливал без сожаления. Жителей Пушкина угоняли в Германию, выселяли из домов на улицу, к ним он не испытывал никакого сочувствия. Это были русские, низшая раса, народ, пригодный для рабства и обслуживания немцев. А вот дворцами он восхищался. Деревья пробовал спасти. Наверное, он был хороший лесник… Если бы он дал себе труд хоть немного подумать, он должен был себя спросить — а как же этот народ мог построить эти дворцы, создать этот великолепный парк? Но в том-то и дело, что никаких самостоятельных мыслей у него не возникало. Вместо головы — устройство, работающее по спущенной программе, чуть что — он изрекал истины, которые вдолбили в него геббельсовские молодцы. Лозунги эти, оправдания, доводы того времени звучали в этом зале невыносимо пошло. В таком жалком состоянии совести и ума находился ее отец и остальные отцы. Зал вздыхал, ворочался…
Люди морщились. Рут спокойно и четко повторяла истины, которые эти люди, их отцы, их матери, их бабушки и дедушки произносили с восторгом.
Отец не хотел давать ей дневник, она с трудом выпросила разрешение прочитать сегодня отрывки из него. С отцом у нее сложные отношения. После того, как она впервые прочитала дневник отца, ей хотелось посмотреть места, которые отец описывал, особенно Ленинград, город, который должен был умереть от голода, и который не умер, и отец так и не мог войти в него. Она скопила денег и поехала с туристской группой. По дороге она тоже вела дневник. Она описывала Пушкин, дворцы, и тот самый парк. Вид на Ленинград, как видел его отец. Потом сам город, свои прогулки, встречи. Отрывки из своего дневника Рут тоже прочитала. Это были как бы комментарии к дневнику отца. Продолжение через дочь. Там были строки, полные восхищенья ленинградцами и ужаса и страха за то, что было бы, если бы фашисты и ее отец вошли бы в город. Строки эти вдруг соединились с «Блокадной книгой». Произошло короткое замыкание, вспыхнула дуга, бросая нестерпимый свет на прошлое. Лицо Рут, склоненное над тетрадью, вдруг обозначилось резкими сильными чертами. Она любила своего отца, он был хороший отец, она стыдилась его, ненавидела…
Вечер закончился. Я спросил у Рут, может ли она дать мне копию дневника отца, хотя бы тех отрывков, которые она читала.