Милосердие - Даниил Гранин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Победа над фашизмом, сорокалетие которой мы празднуем, — это не только майские дни сорок пятого года. Победа складывалась из многих малых побед по дороге к Берлину. В конце января исполнилось сорок лет со дня освобождения советскими войсками узников Освенцима. Освенцим давно стал символом фашистского зла — зла гитлеровского нацизма, — и хотя не было боев за Освенцим, но освобождение концлагеря Аушвиц, его ликвидация стали тоже одним из символов Победы.
Наши войска шли дальше — на Германию, впереди было несколько месяцев ожесточенных сражений, и то, что предстало тогда в этих страшных бараках Освенцима, в раскрытых воротах складов, забитых человеческими волосами, в этих печах и газовых камерах, открыло перед всем миром участь Европы — уготованную ей фашизмом угрозу уничтожения народов, от которой избавлял их советский солдат.
Завещание
Человек обыкновенный, совершая поступки пророческие, не верит себе. И мы не верим ему. Путем всяких логических манипуляций странность сводим к случайности, объясняем все совпадением, пока все не становится на свои места.
С гениями это не получается, у них есть действия, которые остаются загадочными. Объяснить эти действия невозможно. Никакая логика не помогает. Сколько бы ни делить их на вероятность, остаток велик. Остается всегда ощущение чуда.
За несколько месяцев до своей гибели Пушкин пишет два стихотворения, оба как бы итоговых: «Из Пиндемонти» и «Памятник». Оба окончательно формулируют, завершают прожитое. Что заставило его, что толкнуло его подвести черту, почему в расцвете физических и духовных сил надо было вернуться к этой старинной форме завещания поэта? Откуда возникла вдруг потребность взглянуть на себя после смерти, издалека — ведь «Памятник» это как бы спустя сто лет, а может, и целых полтора века, или того более, — из космического будущего:
Доколь в подлунном миреЖив будет хоть один пиит.
Почему вдруг понадобилось переосмысливать державинский «Памятник»? Предощущение конца? Вещие сны? Мы никогда не узнаем подлинных причин. Да и знал ли их сам Пушкин?
Пришел час, и что-то продиктовало ему эти строки. Он записал их почти набело. Так было и со стихом «Из Пиндемонти», такое же удивительное, высеченное в камне каждое слово о том, как следовало бы жить поэту. Тоже завещание. Как он, Пушкин, мечтал жить. Пытаться согласовать эти два стихотворения — занятие пустое. Это та противоречивость, которая поддерживает жизнь. Как вдох и выдох. Вот как мне хотелось прожить, а вот как я жил. Что должен был делать — что делал.
У каждого истинного художника есть вещи, надиктованные свыше. Это не просто вдохновение, это то, в чем является миру провидение, предсказание, в котором есть, кроме нашего времени, то, о чем мы не знаем. Но я не собираюсь заниматься разбором «Памятника», это делали, и прекрасно, такие специалисты, как М. Алексеев, В. Непомнящий и другие. Мне хочется сказать лишь о том, что значило для литературы, для читателя это произведение, известное всем с детства, которое мы знаем наизусть, знаем, как, может, никакое другое пушкинское стихотворение. Это не случайность. Великое притягивает к себе неосознанно. Пусть «Памятник» не вершина, но он магнитный полюс творчества Пушкина. В нем нравственный итог стал нравственной заповедью для понимания нашей жизни и творчества. Он прошел через всю историю русской литературы напоминанием, призывом и заветом.
Пушкин формулирует три заслуги своей поэзии: «Чувства добрые я лирой пробуждал» — раз, «восславил свободу» — два, «милость к падшим призывал» — три.
Есть ли большая разница между «чувства добрые…» и «милость к падшим»? На первый взгляд понятия почти схожие, близко стоящие. Но, думается, «чувства добрые» обнимают все восприятие мира. Это любовь, это полюбление жизни, как определил Лев Толстой свою задачу художника — способствовать полюблению жизни, это удивление перед красотой жизни:
Дивясь божественным природы красотам,И пред созданьями искусств и вдохновеньяТрепеща радостно в восторгах умиленья…
Радость деревенской жизни, гимн дружбе, разуму, солнцу, восхищенье верностью — спектр добрых чувств пушкинской поэзии огромен. На первое место во всей своей поэзии для своего поэтического труда Пушкин ставит добро, доброту, чувства добрые.
Все чаще я слышу этот конечный, все завершающий вывод: он был добрый человек. Это произносится или не произносится, но тоже звучит, перечеркивая многое в нашей суетной жизни. Добрый человек — вот что оказывается важнее славы, карьеры и некоторых других мер успеха. Это выносится впереди алых подушечек с орденами и медалями, это оказывается порою важнее таланта, списка трудов, количества ступеней, пройденных по должностной лестнице… Сколько человек сделал добра, доброта его нрава, его жизни — перед раскрытой могилой остается прежде всего это, как наивысшая ценность. Прощаясь, мы ищем добро, и тут нет ни малых людей, ни больших, ни великих, ни заурядных.
На фронте, прощаясь, мы говорили: «Он был храбрым солдатом», но еще выше был тот, кто удостаивался: «он был хорошим товарищем, настоящим товарищем».
Сегодня не случайно на первое место выдвигается человечность, доброта. Это совпало с пушкинским, там она тоже на первом месте. Но, может быть, это не только совпадение, может быть, мы приходим к Пушкину.
Пушкинский призыв к доброте слышался все лучше за последнее десятилетие. Воспринимался не моральной прописью, а тоской по доброте, по человечным отношениям. В поэзии Пушкина лира, пробуждающая доброту, служила камертоном, по которому можно было определять строй чувств, их знак. У Пушкина никогда нельзя спутать зло и добро. Это не случайно, гений Пушкина отличается от прочих русских гениев счастливой цельностью натуры. Он воплощает душевное здоровье человека без комплексов. Как ни была трагична его жизнь, как бы ни были велики терзания его совести и чести, в нем нет раздвоенности, нет разлада слова и дела, ума и сердца, всего того, что будет мучить русскую литературу позже.
Чувство доброе, убежден он, есть в каждом человеке. Он утверждает альтруизм. Доброта врожденна, дана человеку генетически. Доброту не столько следует проповедывать, воспитывать, ее достаточно пробудить. Точность этого глагола можно считать откровением. Но кажется здесь нечто большее. Здесь, может быть, заключен принципиально иной подход к роли искусства. Чтобы пробудить — достаточно коснуться, не надо кричать, можно шепнуть, шепнуть только имя или что-то из детства:
…Вновь я посетилтот уголок земли,где я провел…
А можно вроде из другой жизни:
Цветок засохший, безуханный,Забытый в книге, вижу я…
Он не требует, не убеждает, не обличает, он прежде всего поэт. У него не указка в руках, не мел с грифельной доской, не учебник — у него лира, ею он пробуждает, и тут он бесконечно богат и изобретателен, чтобы заставить отозваться человеческие сердца.
«ВОССЛАВИЛ я свободу» — в жестокий век не убоялся он славить ее. До конца своих дней считал себя другом тех, кто вышел на Сенатскую площадь. И то, что судьба с 14 декабря отделила его от них, всегда неотступно жгло его сердце. Если и был у Пушкина какой-либо комплекс, то это комплекс вины перед декабристами. Мысль о них не давала ему покоя. Стихи его полны прямых и косвенных воспоминаний. В них откликается эхо его внутреннего голоса. Часто возвращается он в отрывках, в набросках на «печальный» остров, на остров Голодай, где втайне были похоронены пять повешенных. Он рисует эту виселицу. Вернувшись в Петербург, он первым делом отправляется с Вяземским на Кронверк, где они отпиливают от остатков помостов 5 обрезков, пять малых плах, пять заноз, которых никогда не вынуть, они так и будут нарывать.
В чем его вина? Этого понять нельзя, не перечувствовав нечто подобное. Подобное досталось нашему поколению. Тем, кто вернулся с фронта, — перед теми, кто остался под фанерными пирамидами, под наспех отесанными столбиками.
Так болело сердце и у тех, кто вернулся на своих двоих, со своими руками, — перед теми безногими, безрукими, ослепшими, обгорелыми в танках, они долго еще доживали в инвалидных домах, где-нибудь на Валааме.
ЕСТЬ ТРЕТЬЕ назначение поэта — милость к падшим призывать. Оно было для меня самым сложным. Казалось бы, чего яснее. Но это часто бывает у Пушкина. Ясно, а вот чувствуется, что не все ясно. Ясно милосердие. К тем же декабристам. У Державина поэт должен истину царям с улыбкой говорить. Пушкин заменил — милость к падшим призывать. Державин всерьез пробовал быть советчиком у Екатерины, по праву первого поэта страны направлять просвещенную царицу. Простодушие гения. Цари никогда не нуждались в наставлениях поэта. Поэты предназначены лишь для украшения царствия, не более. Пушкин призывал к милосердию, тут ему было не до намеков и ассоциаций, тут от поэта требуется прямой призыв: милосердия, Государь, милосердия! Милосердия от власть имущих, милосердия не только к бунтовщикам и мятежникам. Милосердия вообще к побежденным. Так поступал Петр I с пленными шведами, усадив за свой стол пленных генералов, отдавая должное их храбрости. Это был пример не ненависти, не унижения, а высшей формы воинского милосердия. Не случайно Пушкин открывает первый номер «Современника» программным стихотворением «Пир Петра Первого» — об этом самом.