Погода в ноябре - Алексей Петрович Иванов-2
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вам, молодой человек, разумеется, лучше известно, как выглядят ангелы.
С этим Сашка не мог не согласиться.
Я слышу, как бултыхнулись в стакан кусочки сахара, и оборачиваюсь. Сашка отхлебывает чай и мычит:
— У-у, — указывая подбородком на вскипевший чайник.
— Сейчас, — докуриваю я бычок.
Кажется, мы чего-то ждем. Может, когда откроется ночная пельменная за Политехническим музеем? Нет. Тогда чего же? Не помню. Не могу вспомнить. Мы пережидаем. Что мы пережидаем? Бог его знает. И это не главное; главное — в молчании и в крепком чае. Оранжевые чайные зайчики на ладонях, на подбородке, ложечка колокольчиком постукивает о стенки стакана. Сумерки, наполненные молчанием и чайными зайчиками, — там, столько лет назад. И кажется мне, что и сейчас мы все так же что-то пережидаем, ждем чего-то. Но мне никогда уже не будет так ярко, как прежде.
Где я? Присел ли перед дорогой или по-прежнему стою с чаем все у того же окна? Хотелось бы, чтобы с чаем и у того окна.
А за окном, над искореженным переплетением каких-то конструкций, над рядами бочек с бензином, над складскими кранами-козлами, склизкими от железистой влаги, над горькими рельсами, над шпалами с привораживающим запахом мазута, над вагонами с нечистыми уборными, над вагоноремонтными мастерскими, над потухшим костерком, над шапкой сторожа, над его собакой, — нависло сиреневое небо в розовых трещинах, и пусто, и бесптичье, и ничего в небе, кроме ангелов.
Иногда Сашка пропадал куда-то на целые недели, а когда бросил институт, то, бывало, и год ни слуху ни духу.
Смеркалось. Я вышел из дому. Мелкий снег обильно посыпал меня холодной крупой. На крыше канализационного люка стояла человекоподобная ворона и долбила заматеревшим клювом кусок сала, видимо отравленный и предназначенный для крыс.
Я долго ждал троллейбуса, в троллейбусе гораздо уютнее, чем в автобусе, троллейбус связан проводами со всем миром, автобус же ни от чего не зависит: он может нырять в этот снег куда хочет, заплыть, как осьминог, бог знает куда и забраться под камень.
Потом я ехал в метро, сошел на незнакомой мне станции и сразу же ощутил холод неизвестной страны. Нашел какую-то автобусную остановку без единого человека, принялся ждать, заметаемый снегом, прятался от него, стараясь посильнее завернуться в свое пальтецо. В автобусе ехал очень долго, так долго, что забыл, когда и зачем сел, и что со мною, и куда еду, и кто я такой, и почему вокруг грубые расплывчатые мазки вместо людей. Впрочем, и не задавал себе такого вопроса: я не интересовался теми, с кем ехал. За окном проплывали заводы, складские строения, пустыри, жерла теплоцентрали, горы угольного шлака; чудовищными скелетами торчали железные фермы, штабелями покоились трубы… Входили и выходили люди, шептались, отдельные слова я даже различал, но это был далекий чужой мир, и все меня здесь угнетало. Проскакивали пригородные поезда, грохотали товарняки, груженные лесом и серым щебнем; ехали куда-то разобранные комбайны и какой-то угловатый груз, обтянутый зеленым брезентом; степенно продвигались в дымке вагоны-ледники; простучал колесами скорый поезд, унося с собой светящийся ресторан с улыбками сидящих перед раскрытыми шторами едоков, — а мы все ехали и ехали, и я не знал, где мы, и подумал, что, наверное, в пригороде, где-нибудь в Балашихе, а может, и в Мытищах или даже и вовсе в Можайске? Интересно, можно ли сейчас купить водку в Можайске? И вышел я только тогда, когда понял (непонятно — как), что все это время — через свалки строительного мусора; через болота с полузатонувшими автопокрышками; через жилые кварталы со светлыми окошками, где живут в тепле люди, знающие, как найти дорогу к себе домой; через чужие сны; через улицы с незнакомыми названиями: кроткими, как Родничковая, или таинственными, как Резиносмесительный переулок, или помпезными вроде улицы Тысячного Дирижабля; через все эти семафоры и шлагбаумы — я ехал не в ту сторону.
Я вышел и постоял в оцепенении, покуда не разглядел на противоположной стороне улицы палатку, освещенную изнутри: желтый проем оконца над прилавком, залитым пивом. Порылся в карманах, нашел мелочь и одну оловянную пуговицу, набрал сорок копеек, взял кружку пива, холодного, с легкой, как февральский снег, пеной. Я пил зажмурившись от удовольствия, и в то же время необъяснимая тоска начала одолевать и грызть меня: я уже знал, что потерялся здесь навсегда, что первоначальной цели своей никогда не достигну: не найду больницу на улице Бехтерева, пускай бы мне дали еще десяток жизней — я все бы прожил здесь, неподалеку, и никогда бы не вспомнил, кто я, что я и куда иду.
Какой-то старик, с глазами грустными и заснеженными, предложил папиросу. Свою шапку, еще хуже, чем у меня, он довел до последней степени смятости и замасленности; уши подвернуты, но не связаны шнурочками по той простой причине, что кем-то и зачем-то выдраны с мясом.
Старик курил “беломорину” и все говорил, говорил, я не прислушивался, хотя он говорил со мной, и ему, видимо, было все равно, что я молчу, все же до меня долетали отдельные слова; изредка я будто бы отвечал, однако не слышал себя; его хриплый голос доносился обрывками: “…дочка, милая моя. А я уже старик, старик уже… а дочурка хорошая, покойница мать ее баловала, да вот тоже не удалось у ней… все в девках ходит, а кругом одна пьянь, одна пьянь! и сам я пьянь! и под забором подохну!.. Сейчас, может, и не замерзну… снег неспокойный, нет, сейчас не замерзну… А я старик и знаю, ты со мной можешь делать что хочешь. Избить, деньги отнять. Правильно? Можешь? А я старик… Дочку жалко: любила ведь одного подлеца. Все знают. Да я б его руками, сучару, руки у меня крепкие, как клещи…”
Его слова унесли меня куда-то, и я представил себе темный подъезд: разбитая лампочка торчит огрызком в пыльном патроне, пахнет мочой и кошками. Два звонка в дверь. Захламленный коридор: детские санки, велосипед над головой, готовый сорваться, этажерка с книжками — “Справочник рыболова”, “Расписание пригородных поездов”. Больно пахнет борщом. В детстве я жил в интернате, и у нас всегда так несло, именно такой был запах борща из гнилых овощей и несвежего мяса. И я знаю: он будет преследовать меня всю жизнь. Где же она? Сколько лет я ее уже знаю? Я даже устал ее видеть. Вот я сижу за столом и, пока жду, что она принесет мне суп, съедаю весь хлеб. Заметив это,