Новеллы - Жозе Эса де Кейрош
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От волнения приказчик стал заикаться и, все больше возбуждаясь, продолжал:
— Я не знаю, кто такая эта сеньора. Но она взяла кольцо. Взяла отсюда…
Макарио не помня себя схватил его за руку и, повернувшись к Луизе, бледный, с каплями пота на лбу, выдавил с трудом:
— Луиза, скажи…
Голос его прервался.
— Я… — бледнея и дрожа, пробормотала она, и черты ее лица исказились от волнения и страха.
Белая муфта Луизы упала на пол.
Макарио подскочил к невесте и, вцепившись ей в запястье, не отрывал от нее взора: выражение лица его было таким повелительным и непреклонным, что Луиза, вне себя от ужаса, быстрым движением сунула руку в карман и вытащила кольцо.
— Пощади меня! — взмолилась она, вся сжавшись.
Макарио отпустил ее руку и, не размыкая побелевших губ, продолжал смотреть на нее так, словно видел ее впервые; потом внезапно, одернув на себе сюртук, проговорил, обращаясь к приказчику:
— Вы правы. Какая рассеянность… Разумеется, сеньора просто забыла. Кольцо… Да, да, сеньор, разумеется… Вы очень любезны. Возьми, милая, возьми… Впрочем, подожди, сеньор тебе завернет. Сколько оно стоит?
Он вынул из бумажника деньги и расплатился.
Потом поднял с пола Луизину муфту, мягко встряхнул ее, вытер платком губы, предложил Луизе руку и, повторяя приказчику: «Простите, простите», — повлек ее за собой, безучастную, скованную ужасом, полумертвую.
Они вышли на залитую солнцем улицу: под щелканье бичей катились навстречу друг другу кареты, улыбались поглощенные приятной беседой прохожие, раздавались веселые выкрики торговцев, какой-то кавалер в замшевых панталонах вел под уздцы свою украшенную розочками лошадь, — шумное, праздничное оживление царило на улице под яркими лучами солнца.
Макарио шел, ничего не видя и не замечая, словно во сне. Дойдя до угла, он остановился. Рука Луизы опиралась на его руку, и он смотрел на эту прелестную мраморную ручку с нежными голубыми жилками и тонкими ласковыми пальцами, на правую руку той, что была его невестой! Глаза его скользнули по театральной афише, объявляющей о спектакле «Палафокс в Сарагосе».
Макарио внезапно освободился от Луизиной руки и тихо проронил:
— Уходи!
— Выслушай меня! — взмолилась она, не поднимая головы.
— Уходи! — и добавил глухо и жестко: — Уходи! Или я закричу, и тебя схватят и посадят в тюрьму. Уходи.
— Выслушай меня, ради Христа!
— Уходи! — И Макарио поднял сжатую в кулак руку.
— Ради бога, не бей меня здесь! — прошептала она, задыхаясь.
— Уходи. На нас смотрят. Не плачь. Видишь, на нас смотрят. Уходи!
И, подойдя к ней почти вплотную, Макарио тихо произнес:
— Ты — воровка!
Потом, повернувшись к ней спиной, медленно пошел прочь, волоча трость по земле.
Отойдя довольно далеко, он обернулся, но едва различил в толпе ее голубое платье.
В тот же день Макарио уехал в провинцию и никогда больше ничего не слыхал о юной блондинке.
ПОЭТ-ЛИРИК[8]
Это безыскусная и печальная, без громких слов и без прикрас, история поэта Коррискосо. Из всех известных мне поэтов-лириков он, бесспорно, самый несчастный. Я познакомился с ним в Лондоне, в Чаринг-Кросской гостинице, морозным декабрьским утром. Я приехал с континента, обессиленный двухчасовым путешествием через Ла-Манш… Ах, что это за море! А ведь дул всего-навсего свежий норд-вест, но там, на юте, под клеенчатым плащом, которым один моряк накрыл меня, как накрывают мертвое тело, он показался мне, иссеченному снегом и волнами, угнетенному этим бурным мраком, который пароход разрывал толчками и грохотом, тайфуном Китайских морей…
Едва войдя в гостиницу, сонный и замерзший, я ринулся к широкому камину перистиля и там и остался, наслаждаясь теплым покоем, в котором застыл зал, и блаженно уставившись в чудесные ярко-красные угли… Тут-то я и увидел эту тонкую длинную фигуру, уже во фраке и в белом галстуке; стоя по другую сторону камина с молчаливой грустью задумавшегося аиста, он тоже смотрел на пылающий огонь, держа в руках салфетку. Но в это время портье прикатил мой багаж, и я пошел зарегистрироваться в бюро. Служащая, суровая блондинка с античным профилем со стершейся медали, положила свой crochet[9] рядом с чашкой чая, ласково погладила свои белокурые бандо, правильно записала мое имя, оттопырив пальчик, чтобы ярче заиграл ее бриллиант, и я начал подниматься по широкой лестнице, как вдруг тощая роковая фигура согнулась в поклоне и прошептала по-английски, отделяя один слог от другого:
— Завтрак, который полагается здесь в семь часов, уже подан…
Но мне не нужен был завтрак, который полагается здесь в семь часов. Я пошел спать.
Попозже, уже отдохнувший, свежий после ванны, я спустился в ресторан ко второму завтраку и тотчас увидел эту худую и грустную личность, печально сидящую у широкого окна. Скупо освещенный зал был пуст; камины пылали; а за окном, в воскресной тиши, с бледного, тусклого неба падал на молчаливые улицы бесконечный снег. Я едва различал спину этого человека, но в его худой, чуть сгорбленной фигуре было столь явное выражение уныния, что я заинтересовался ею. Его длинные волосы тенора, ниспадавшие на воротник фрака, обличали в нем южанина; весь он зябкий и хрупкий съеживался при виде этих крыш, покрытых снегом, от ощущения этой мертвой, белой тишины… Я окликнул его. Когда он обернулся, его физиономия, которую накануне я едва разглядел, произвела на меня впечатление: у него было длинное, грустное, некрасивое, очень смуглое лицо с еврейским носом, с короткой курчавой бородой — бородой Христа с картины романтической школы; голова у него была из тех, которые, если не ошибаюсь, в изящной словесности именуются «главами»: она была широкой и блестела. Его запавшие блуждающие глаза смотрели с мечтательной нерешительностью человека, плавающего в теплой воде… А как он был худ! Его короткие панталоны обвивались при ходьбе вокруг ног, как вокруг флагштока; на фраке образовались складки, как на широкой тунике; длинные и острые полы выглядели до боли смехотворно. Не глядя на меня, он с покорной скукой принял заказ и потащился к comptoir[10], за которой метрдотель читал Библию, провел блуждающей и скорбной рукой по лбу и сказал ему глухим голосом:
— Номер триста семь. Две отбивные котлеты. Чай…
Метрдотель отложил Библию, записал заказ, и я сел за столик и раскрыл томик Теннисона, который захватил с собой к завтраку, ибо — кажется, я уже говорил вам об этом — было воскресенье, — день, когда нет ни газет, ни свежего хлеба. Над немым городом шел снег. За одним из столов, в отдалении, сложив руки на животе и открыв рот, дремал какой-то старик с красным лицом и совсем белыми волосами и бакенбардами, в пенсне, съехавшем на кончик носа. И только один-единственный звук доносился с улицы, один-единственный стонущий голос, к тому же заглушаемый снегом, один-единственный умоляющий голос, на все лады распевавший псалом на противоположном углу… Лондонское воскресенье!
Этот худой принес мне завтрак, и едва он приблизился с чайным сервизом, как я тотчас почувствовал, что томик Теннисона, который я держал в руках, заинтересовал его и взволновал, — он бросил на раскрытую страницу быстрый, жадный взгляд и почти неприметно вздрогнул; это была, конечно, мгновенная вспышка, ибо, поставив прибор, он повернулся на каблуках и меланхолично пристроился у окна, печально глядя на печальный снег. Его странное поведение я приписал роскошному переплету книги — это были «Королевские идиллии» — из черного сафьяна, с гербом Ланселота Озерного — золотой пеликан на зеленом море.
Этой ночью я уехал экспрессом в Шотландию и, еще не доехав до Йорка, оцепеневшего в своей епископской чопорности, успел забыть о романтическом слуге из Чаринг-Кросского ресторана. Но через месяц я вернулся в Лондон, и стоило мне войти в ресторан и вновь увидеть эту длинную роковую фигуру с блюдом ростбифа в одной руке и с картофельным пудингом в другой, как я почувствовал, что во мне вновь пробудился прежний интерес к этому человеку. В этот же вечер мне на долю выпало неожиданное счастье узнать его имя и частично приоткрыть завесу над его прошлым. Было уже поздно, когда я, возвращаясь из «Ковент-Гардена», встретил в перистиле гостиницы моего величественного и преуспевающего друга Браколетти.
Вы не знаете Браколетти? Его внешность великолепна; у него необъятный живот, густая черная борода, он медлителен и церемонен, как тучный паша, но эта турецкая серьезность и важность смягчается в Браколетти его улыбкой и взглядом. Что за взгляд! Этот ласковый взгляд заставляет меня вспоминать животных Сирии: он — сама нежность. Его мягкая влажность словно излучает набожность тех племен, которые производят на свет Мессию… Ну а улыбка! Улыбка Браколетти — это самое совершенное, самое образцовое, самое красивое выражение человеческого лица; в этих губах, которые, раскрываясь, обнажают блестящую эмаль нетронутых зубов, видны чуткость, простодушие, добродушие, мягкая ирония, уверенность… Ах, в этой улыбке и заключалось счастье Браколетти!