Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника - Мария Баганова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только наше войско может стоять и побеждать при таких условиях. Надо видеть пленных французов и англичан: это молодец к молодцу, именно морально и физически, народ бравый. Казаки говорят, что даже рубить жалко; и рядом с ними надо видеть нашего какого-нибудь егеря: маленький, вшивый, сморщенный какой-то.
Лев Николаевич словно запнулся, огонь в старческих глазах погас, он вдруг весь как-то поник.
– Тогда я гордился героизмом русских, – медленно произнес он. – Это – патриотизм. Я воспитан в нем и не свободен от него, так же как не свободен от эгоизма личного, от эгоизма семейного, даже аристократического, и от патриотизма. Все эти эгоизмы живут во мне; но во мне есть сознание божественного закона, и это сознание держит везде эти эгоизмы, так что я могу не служить им. И понемногу эгоизмы эти атрофируются. – Глаза его наполнились слезами. – Теперь я плачу о тех несчастных людях, которые, забывши мудрую пословицу, что худой мир лучше доброй ссоры, десятками тысяч гибнут изо дня в день во имя непонятной им идеи. Я не читаю газет, зная, что в них описываются ужасы убийств не только не для осуждения, но для явного восхваления их… Но домашние иногда читают мне, и я плачу… Не могу не плакать… Хотя до сих пор в глубине души моей я не чувствую себя вполне свободным от патриотизма. Вследствие атавизма, воспитания я чувствую, что вопреки моей воле он еще сидит во мне. Мне нужно призвать на помощь разум, вспомнить высшие обязанности, и тогда я без всякой оговорки ставлю выше всего интересы человечества. Да, мое сознание говорит мне, что убийство, в какой бы форме оно ни проявилось, каким бы поводом ни прикрывалось, всегда отвратительно. Что война есть чудовищный бич, и все, что подготовляет ее, подлежит осуждению.
И он действительно расплакался. Я понял, что все его мысли неизменно оборачиваются тоской и отчаянием. Я не мог не отметить, что его поведение, равно как и все его откровения, вполне укладываются в описание эпилептоидного характера: периоды крайнего возбуждения чередуются с периодами депрессии. Лучше всего больному было бы уснуть, но сейчас сон бы вряд ли пришел к нему.
– Я вам все-таки почитаю, – предложил я и, пройдя к книжному шкафчику, вытащил нужный томик. Это были как раз рассказы, о которых мы только что говорили, я быстро пробежал глазами пару страниц: «Как вы мне все гадки и жалки! Вы не знаете, что такое счастье и что такое жизнь! Надо раз испытать жизнь во всей ее безыскусственной красоте. Надо видеть и понимать, что я каждый день вижу перед собой: вечные, неприступные снега гор и величавую женщину в той первобытной красоте, в которой должна была выйти первая женщина из рук своего творца, и тогда ясно станет, кто себя губит, кто живет в правде или во лжи, вы или я. Коли бы мы знали, как мне мерзки и жалки вы в вашем обольщении! Как только представятся мне, вместо моей хаты, моего леса и моей любви, эти гостиные, эти женщины с припомаженными волосами над подсунутыми чужими буклями, эти неестественно шевелящиеся губки, эти спрятанные и изуродованные слабые члены и этот лепет гостиных, обязанный быть разговором и не имеющий никаких прав на это, – мне становится невыносимо гадко. Представляются мне эти тупые лица, эти богатые невесты с выражением лица, говорящим: «ничего, можно, подходи, хоть я и богатая невеста»; эти усаживания и пересаживания, это наглое сводничанье пар, и эта вечная сплетня, притворство; эти правила – кому руку, кому кивок, кому разговор, и, наконец, эта вечная скука, в крови переходящая от поколения к поколению (и все сознательно, с убеждением в необходимости). Поймите одно и поверьте одному. Надо видеть и понять, что такое правда и красота, и в прах разлетится все, что вы говорите и думаете, все ваши желания счастья и за меня, и за себя. Счастье – это быть с природой, видеть ее, говорить с ней».
Какая жестокая неприязнь к женскому полу, доходящая до физического отвращения! Конечно же я сразу подумал о супруге Льва Николаевича, которая томится дома, сходя с ума от беспокойства, в то время как ее упрямый муж не желает отправить ей даже короткую телеграмму. Нет, такое сейчас читать нельзя, это собьет пациента на еще более мрачные мысли.
На книжной полке Ивана Ивановича Озолина, помимо двух книжек самого Толстого, стоял роман и нашего великого Тургенева. Я понадеялся, что эти слегка сентиментальные истории развеют меланхолию моего пациента и убаюкают его – но ошибся.
– «Хоть в щелоке вари три дня русского офицера, а не вываришь из него юнкерского ухарства; каким лаком образованности ни отполируй такого субъекта, все-таки в нем просвечивает зверство». Так он говорил обо мне и был прав, наверное… Тогда было во мне много зверства… – мрачно заявил Толстой.
– Простите, кто был прав? – опешил я.
– Иван Сергеевич… Тургенев, – ответил Толстой. – Как я вернулся из Севастополя в Петербург, то остановился у него. И сразу пустился во все тяжкие. Грешил! Кутежи, цыгане и карты во всю ночь; а затем до двух часов спал как убитый. Тургенев меня очень осуждал…
В комнату вошел господин Чертков и сразу предложил сменить меня на посту у постели больного. Я отказался, тихо ему признавшись, что военные воспоминания сильно расстроили графа.
– Этого следовало ожидать! – строго сказал мне Чертков. – Разве вы не знаете, что Лев Николаевич – убежденный противник всякой войны?! Война есть такое состояние людей, в котором получают власть и славу самые низкие и порочные люди.
– Простите… Это была моя ошибка, – покаялся я. – Но сейчас мы заговорили о романах Ивана Сергеевича Тургенева…
– Он долгое время считался ближайшим другом Льва Николаевича, – подтвердил Чертков.
– Хотя ему мои романы не нравились, возможно, и правильно не нравились, – заметил Толстой. – Он написал о «Войне и мире»: «Беда, коли автодиктат – это он меня таким считал – возьмется философствовать: непременно оседлает какую-нибудь палочку, придумает какую-нибудь систему, которая, по-видимому, все разрешает очень просто, как, например, исторический фатализм, да и пошел писать». Наверное, прав был, и роман на самом деле дрянь… Я уж не помню…. Его романы мне тоже никогда не нравились, – ухмыльнулся он. – Вот мое мнение: писать повести вообще напрасно, а еще более таким людям, которым грустно и которые не знают хорошенько, чего они хотят от жизни. Впрочем, «Накануне» много лучше «Дворянского гнезда», и есть в нем отрицательные лица превосходные: художник и отец. Другие же не только не типы, но даже замысел их, положение их не типическое, или уж они совсем пошлы. Впрочем, это всегдашняя ошибка Тургенева, – брезгливо закончил он.
– Несчастный человек! – вставил Чертков. – Он жестоко страдал всю жизнь из-за дурной злой женщины, страдал – и не мог освободиться от страшных духовных пут.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});