Том 6. Волей-неволей. Скучающая публика - Глеб Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, вы! — сказала она мне, выплюнув шелуху и опуская руку в карман, очевидно за новой горстью деревенского лакомства, — извольте одеваться… Пойдемте!
— Я…
— Нечего! Я на босу ногу… Мне нельзя на сырости… — И она показала ногу, без чулка в туфле.
— Надевайте шапку, и марш!
И я надел шапку и пошел. И опять ночевал в чужом доме.
Утром я проспал; но проснувшись, тотчас оделся и хотел идти. Однако почему-то сел на тот же диван, на котором спал, и тяжело задумался. День был великолепный, и как бы пропорционально этому великолепию увеличивалась и моя тоска, тоска одиночества моего на белом свете, тоска пребывания в этой могиле старого прошлого, томящая жажда света и дела.
— Вы продрали, что ли, глаза-то? — послышалось за дверью.
И, не дождавшись ответа, появилась юная хозяйка с тем же взглядом, в том же свободно надетом ситцевом платье.
— Наденьте вот, — сказала она голосом опытных женщин, — эту рубашку… Я взяла у Васьки новую.
И какой-то комок, пролетев от двери близко около потолка, ударился мне в грудь. Это была кумачная рубашка.
— А то на вас противно смотреть.
Я нагнулся было, чтоб подхватить рубашку, соскользнувшую на пол, и в это время почувствовал новый удар чем-то мягким в голову.
— У вас, кажется, и чулок нет, пальцы вылезают. Вот вам Аксиньины.
В недоумении поднял я голову — и увидел дьявольски издевающееся лицо. Но это лицо я видел одну секунду, оно сейчас же сделалось опять просто бесцеремонным.
— И одеваться! Живо! у меня есть к вам серьезное дело.
. . . . . . . . . . . . . . .
(Здесь в записках Тяпушкина следует большой перерыв; в тетради, из которой я их заимствую, после вышеприведенной сцены следует множество страниц с обозначением глав, названием их, началом в несколько строк, за которыми почти тотчас же следует перерыв: рисунок какой-нибудь рожи, какая-нибудь фраза, вроде: «Нет, вот Тургенев небойсь (?) — об этом не пишет!» Или: «Неужели это только золаизм и натурализм? Нет, это дело и горе общественное!» и т. д. Сколько можно понять из того, что удалось разобрать в этих отрывочных строчках, можно заключить, что Тяпушкин пробыл в старом доме всю весну, лето, и только в глубокую осень весь старый дом — то есть старая дева, юная дева и Тяпушкин — каким-то родом очутились в Петербурге. Наконец идет глава, написанная вся целиком, от первой строки до последней. Эту главу я и помещаю, придерживаясь моей нумерации, хотя в записках Тяпушкина она носит какую-то огромную римскую цифру.)
3Есть у меня один приятель-фельдшер, человек весьма любопытный обилием философских теорий, роящихся у него в голове. Начнет что-нибудь рассказывать, (а рассказывать он любит, и преимущественно о женщинах и своих наблюдениях над ними) — и, не досказав до конца, ударится в философию. Необходимо остановить его и спросить, «чем же кончилось?» — иначе повествовательный интерес наблюдения или рассказа так и канет в бездну обобщений. Рассказывал он мне как-то недавно одну из таких любимых своих историй и, не досказав, принялся по обыкновению мудрствовать, а я также по обыкновению должен был прервать его и спросить:
— Но чем же кончилось?
Тогда философ остановился, несколько презрительно посмотрел на меня и сказал: — Какое же может быть в этом (?) — сомнение?
И опять, презрительно пожав плечами, прибавил:
— Мальчик и девочка! Одному восемь, другой пять… Кажется, это не требует никаких обобщений.
Вот и мне приходится тоже сказать о своей «истории».
Осенняя петербургская ночь, глухая, поздняя, темная. Все спит в нашей квартире, и в маленькой колыбели спит маленький ребенок, а я сижу неподалеку от него и думаю те самые черные думы, о которых я сказал в самом начале «первой главы, первой части»… Но для успокоения читателей скажу, что источник моих черных дум вовсе не черный; не ненависть и злоба, а, напротив, нечто совершенно на них не похожее, именно, необычайная любовь к этому маленькому существу, необычайная чувствительность к малейшим проявлениям жизни, обнаруживаемым этим существом. И вот эта-то необычайная чувствительность, обнаружившаяся во мне при появлении ребенка, и есть то главное, на что я хотел бы обратить внимание читателя, рассказывая возмутительный эпизод в моей жизни.
Выражаясь словами философа-фельдшера, «не может быть ни малейшего сомнения» в том, что ребенок — мой, и для меня и для всякого смертного, волей-неволей, должен быть предметом личного внимания, личной привязанности. Я мог бы, конечно, выбрать какой-нибудь другой пример, а не этот возмутительный факт, чтоб проверять на нем мою личную способность отзываться на мои личные побуждения, мою энергию, отстаивать мои личные права, критиковать окружающее, с точки зрения моих личных неудобств и личных желаний; но всякий другой пример был бы не так общедоступен, как тот, который я решился рассказать с величайшими усилиями.
Наконец, при том систематическом умерщвлении моей личности, о которой рассказано в прошлый раз, умерщвлении, основанном на впечатлениях целого порядка исторических явлений, обязательных для всероссийского человека, на впечатлениях систематически организованного воспитания, направленного к тому, чтобы личность «не пикнула», я едва бы мог найти какой-нибудь другой факт личной жизни, который бы так же сильно и с такой неотразимостью потребовал от меня всего того, что есть во мне моего человеческого, а не государственного, не служебного. Ребенок же именно и потребовал всего, полностью; он даже пробудил во мне меня, наложив лично на меня массу обязанностей, и, помимо моей воли, развернул предо мной массу прав, которых я должен бы был добиться ранее появления его на свет, чтобы эти обязанности выполнить «по-человечески»…
Так вот на первых же порах, когда это маленькое существо потребовало от меня «отчета» в силе и праве собственной моей личности, я моментально впал в какое-то невозможное состояние. Я вчера еще, даже сейчас, готов погибнуть там «за них», за нас, за общую гармонию, за общественное благообразие и справедливость, но отстаивать эту гармонию для себя — не могу! А вот именно этого-то и потребовал ребенок, этот невольный и самый неснисходительный пробудитель моего личного вопроса и личного интереса… «Там», работая вообще за «гармонию», в которой я лично ничего не означаю и ни за что лично не отвечаю, зная только, что эта работа — дело справедливое, я не чувствителен ни к каким ударам и язвам; здесь же, при деле, которое требует лично от меня ответа, я до чрезвычайности чувствителен, страдаю от малейшего прикосновения действительности, изнемогаю от малейшего сознания, что то или другое дело я должен делать для себя. «Мне не нужно, — вопию я, — таких широких прав, такой смелости жить на белом свете! я так, как-нибудь сам-то, а вот для общего дела….» Но маленькое существо требует этих прав для себя и совершенно меня уничтожает.
Один опытный крестьянин-охотник рассказывал мне, между прочим, про волков, и рассказ его коснулся, между прочим, совершенно неожиданной для меня черты волчьих нравов. Кто не привык представлять себе волка как злодея, который вечно голоден и вечно ищет кого поглотить? Но кто знает, что источник этой постоянной голодовки, этого вечного вытья с голоду есть именно чрезмерная чувствительность к своим личным нуждам и потребностям? Оказывается, что если волк беспрестанно рыщет и рвет на части овец и собак и все-таки никогда не бывает сыт, так основание к этому — чрезмерная любовь его к семейству. Он до того чувствителен к участи своих птенцов, к своей волчихе, что только ради ихнего спокойствия и рвет этих несчастных овец. Съев целую овцу, совсем с шерстью, до того, что ему нельзя дышать и ходить, он только и думает о том, чтобы кой-как добраться до дому и положить все съеденное к ногам своей супруги и детей… И едва положит, как та же непомерная впечатлительность к своему горю, к своему личному благополучию побуждает его вновь бежать в поле, где он, ни на минуту не забывая своих милых птенцов и свою милую волчиху, быть может весьма образованную и с религиозно-шампанским направлением мыслей, принимается рвать овец, собак, опустошать общественные кассы, банки и расхищать башкирские земли. А в объяснение этого зверства, почти всегда со слезами на глазах, ссылается единственно только на нежность, на впечатлительность своего сердца. Один вид его Жоржика, этого хилого маленького существа, одна мысль о его будущности до того его мучает, терзает, печалит, что он лучше бы готов (по его собственным словам) камни таскать на улице, служить дворником, есть воблу и пить воду, только бы не переносить этих мучений. Именно от этой-то впечатлительности он и теряет голову и уж что творит — неизвестно, сам не помнит. «Мне самому, — говорит он в трезвые минуты жизни, то есть когда его семейство сыто и довольно, — мне самому ничего не нужно!»... И говорит это так убедительно, что, встретившись в эту минуту с овцой, умеет даже ее расположить в свою пользу; заговорить ее так, что та как со старым знакомым идет с ним рядом куда-нибудь в буерак и совершенно поддается его гуманному образу мыслей… Он умеет вести в такие минуты нежную, простую беседу, беседу по душе, говорить, что и «он сочувствует» (только бы не семейство), просит передать пять рублей в кассу для вспомоществования недостаточным слушательницам высших женских курсов (из тех, из «сундуковых» денег), шопотом спрашивает: «нет ли чего новенького?», вздыхает, говорит, что ему самое настоящее место «там», а не здесь, в этой пошлой борьбе из-за грошовых интересов с мужиками, которые только и думают, как бы ухлопать его, тогда как все его симпатии на их стороне… Словом, умеет до такой степени очаровать несчастную овцу, что та стоит недвижимо целые дни на том самом месте в буераке, где оставил ее приятный собеседник, и стоит до тех пор, пока какая-нибудь личная гадость, личная впечатлительность к страданиям маленького Жоржика не заставит его, против воли, съесть эту несчастную овцу.