Колосья под серпом твоим - Владимир Семёнович Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что-то, однако, не позволяло дать ему столько лет. Он, видимо, был моложе, несмотря на немного обрюзглую фигуру с пологими плечами и довольно заметным животом. На человеке был бархатисто-синий, густого цвета сюртук, жилетка цвета золотистого табака и голубой шейный платок.
Незнакомый встретился с Алесем глазами и, видимо, понял, что тот рассматривает его как любопытный и загадочный экземпляр рода человеческого. Усы шевельнулись, но даже если бы этого не было, об улыбке можно было бы догадаться по глазам.
Вот что молодило человека: глаза! То казалось, что они густой горячей синевы, такой темной, что почти черной, а то казалось, что золотинок в них больше.
Что могло менять так глаза? Наверно, очень большие, по сравнению с райком, зрачки. Но глаза надолго оставались в памяти. Золотисто-карие и, можно поклясться, жгуче-синие, как южное небо.
Алесь успел еще подумать, что помрачневшее лицо человека ему кого-то напоминает. Эта тусклая тень в глазницах. Это смешанное выражение своего ненарушимого достоинства и, в то же время, словно виноватости.
Раубич. Ничего общего не было в этих лицах, но все-таки своим выражением лицо человека напоминало лицо Раубича. И Алесю стало неприятно, что Раубича... Так любил Яроша и так его теперь не любит.
Их делало похожими что-то большое и тяжелое в глазах. Какая-то мучительная вечная дума, которая истязала и даже в минуту веселья не давала облегчения. Тяжелое, обессиленное какой-то неотвязной думой, изможденное и грозное лицо.
— А того ты знаешь? — спросил Алесь, собираясь уже идти назад в курильню.
— Знаю.
— Кто?
— Шевченко.
— А-а, — безразлично протянул Алесь. — То идем, хлопцы.
Они пошли в курильню. Алесь постепенно замедлял шаг и наконец остановился... Голос куда-то исчез.
— Кто?
— Шевченко.
— Какой?
— Ну, какой, — ответил Виктор. — Тот самый.
— Туп-пой ты человек, — сказал растерянно Алесь.
Алесь невольно сделал два шага назад. Прежде чем мозг успел додумать, что это неприлично. Но все равно было поздно: густо-синего сюртука нигде не было видно.
— Ты что, не знал, кто он для него? — просипел беззвучно Кастусь Виктору. — Олух. Он для него не просто поэт. Он для него пример. Для всех нас.
...Из курильни большинство народа уже разошлось. Сидели возле огня лишь парни, с которыми в первый вечер познакомился Алесь, да Малаховский, Милевич и Зыгмунт. Но зато набралось другой молодежи. Некоторых Алесь знал. Вон те тоже земляки, из академии искусств. А тот — друг Врублевского по лесному институту, нескладный Яневич, белорус из-под Мяделя. А тот тоже свой, Антось Ивановский, друг Виктора по работе и идеям... Некоторых Алесь видел на заседаниях «Огула».
— Что ты мне, человече, назойливо треплешься о музыке, — злился Эдмунд Верига.
Его оппонент, по всему видно, студент-белошвейка, сидел, независимо закинув ногу за ногу.
Спесивое лицо, презрительные губы, золотые брелоки на цепочке часов.
Цедил слова, будто из судейского кресла, твердо зная: хорошо все, о чем бы он ни сказал. Что он «левый», свидетельствовал разве что один из брелоков — золотое сердце с рубиновой каплей крови. «Сердце Отчизны».
— Говорю, что однообразная музыка, грустная. Как язык, — ответил тот.
И тут Алесь понял, что брелок с «Сердцем Отчизны» — ложь.
— А ты знаешь о диапазоне мужских голосов в белорусских хорах? — спросил Верига. — Наверно, слышал, что так называемый «подводка» есть только в белорусских хорах? Из всех славян только у белорусов, да еще у донских казаков.
— Это еще что?
— Приятно спорить со знатоком музыки. Это самый высший, какой только возможно, солирующий мужской голос. Поет, а тебе кажется, что это ангелы с небес, или на небе бьют серебряные колокола. От них и до самой низкой октавы — вот тебе и однообразие... Что, грустно?.. А вот это что?
Эдмунд пропел музыкальную фразу, мягкий голос нежно затрепетал в стены комнаты и затих.
— Ну, это один дурак не знает. Начало знаменитой арии «Гальки».
— Это, хлопец, песня «Стала б ты калиной, обнял бы тебя я...». А это?
— Ария Антониды.
— Это «Выйду я на обо... на оболони гулять». Поют ее на Полотчине, Витебщине и почти до Смоленска... А это?
Звуки загудели почти страшно. Голос Эдмунда звучал басом.
— Н-не знаю... Органом звучит. Что, кто-то из старых немцев?
— Да нет, — ответил Верига. — Это «Пан Бог, твердыня моя». Старый хорал. Ты прав, однообразие. Манюшко, Глинка и... кого ты еще там выбрал?.. Баха?
Люди прыскали по углам.
— Ну что, еще будешь или, может, уже достаточно, сделаем передых? — Верига так и сказал. — Думаю, достаточно. Неинтересно мне что-то с тобою спорить.
— Я недавно встретился с одним «итальянцем», — как всегда, пряча в щели век глаза, заговорил страшный Малаховский. — Так он говорил, что на польские и белорусские слова нельзя писать музыку. Мол, только полнозвучные языки дают хороший текст для песни. Впереди, мол, идут романские и из них итальянский на первом месте. Потом идут греки и германцы. Потом, из славян идут украинцы и русские, а все остальное — дерьмо. Не стоит и пытаться. От лужичан до сербов.
Широкое чугунное лицо Владислава было повернуто в сторону от спорящих.
— Он композитор. Свинья, — взорвался вдруг Малаховский. — Я никогда ему этого не прощу. Приехал, жрет наш хлеб да нас же и ругает. Предложил ему стихотворение Дунина, стихотворение Словацкого да белорусское стихотворение Сырокомли. «Только попросите кого-нибудь перевести. К этим языкам музыку писать нельзя. Один слишком шипит, второй слишком звенит». Предложил мне подыскать ему поэта, чтобы тот написал ему слова для хорала благодарности государю императору... Слава, мол, тебе... спасибо за то, что мы — это мы. «Можно, уговорит, — и на мужицком говоре. Мужики ведь благодарят. Народ. Тут и такое хорошо будет...»
— А ты что? — спросил Кастусь.
— Я сначала хотел было... А потом подумал, что еще к судье попадешь... Не стал связываться. Но какая же свинья! Видит, что происходит. И благодарность петь хочет. От чужого имени. От имени народа, музыку и язык которого презирает. Да я родителей своих и то