Золото Неаполя: Рассказы - Джузеппе Маротта
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какой простой город, какие легкие люди. Есть у тебя спагетти или нет у тебя спагетти — вот и все, в чем был вопрос! Бесчисленные альтернативы нашего времени мучают нас и обрекают на неизбежную роковую ошибку. Вернуться бы нам снова к спагетти с тем терпением и любовью, которые когда-то нас отличали! Оставим мудреные храмы, служащие современным устремлениям и полные страхов и угрожающих символов, и обратимся к скромной реальности спагетти.
Может быть, они и есть тот единственный вопрос, на который бог способен нам ответить и на который он всегда отвечал: «Да, спагетти есть» или «Нет, спагетти нет».
— Мы производим их тысячу двести центнеров в день, — сказал мой лигурийский друг.
Первая любовь
Что сказала бы мне жена, если бы я ей признался, что наши с ней дети могут быть в то же время и детьми другой женщины? Моими, к примеру, и Кармелы Б. — вот она, смотрите, сидит перед своей дверью в нашем дворике; ей пятнадцать лет, а может, и меньше, она либо шьет, либо читает, либо, прикрыв глаза, еле слышно напевает песенку, которая была модной в 1919 году; что касается меня, то мне семнадцать, и я смотрю на нее с балкона нашей кухни. Мне кажется, Кармела, что, глядя на меня с того берега бесчисленных прожитых лет, ты шепчешь мне: «Скажи только, который из твоих сыновей, Джузеппе или Луиджи, больше похож на меня?» Разве такое возможно? А что, может быть, дети, которые обликом и характером резко не похожи на родителей, — это превратившиеся в людей без вмешательства первородного греха наши давнишние радости, страдания и надежды, воплощение образов нашей памяти, в моем случае — это дети моей первой любви. Глупости, конечно, а все-таки покуда мы живем, мы то и дело вздрагиваем от изумления, замечая, что реальность — это не более чем эфемерный предлог, который отторгает нас от того, что нам мерещится, и что только выдуманный нами и не познаваемый до конца образ самих себя и есть то единственное, в чем каждый из нас живет постоянно и безусловно.
Так как все дома в Неаполе либо горбатые, либо хромые и то подпрыгивают, то припадают к земле без видимых причин (словно ворочающийся с боку на бок больной, эти стены, эти изъеденные временем кирпичи маются в вечном беспокойстве на ложе неведомых нам страданий), мне, чтобы попасть домой в том самом 1919 году, надо было войти в Палаццо Матердеи, но это вовсе не значило, что я уже пришел. Пройдя вестибюль, я открывал стеклянную дверь и оказывался на лужайке, да, это была именно лужайка, очень просторная, а в центре, словно три куста, — три тумбы, запрещающие въезд экипажей. Передо мной по диагонали двора зиял четырехугольный проем — вход на лестницу. На площадке второго этажа от этой лестницы отходили мостки, которые вели в сад; преодолев все это, я углублялся в подземный переход, где справа и слева дышали сыростью разверстые рты подвалов; несколько спусков, несколько поворотов, и вот, словно по счастливой случайности, я оказывался в убогом дворике, из которого, после судорожного эпилога из нескольких разбитых ступенек, попадал в кухню, а затем — в комнату, которую занимала наша семья. Теперь мне осталось только вытряхнуть на все эти обезумевшие камни желтое солнце, остроконечные звезды и неправдоподобные, словно нарисованные рукой ребенка, дожди, какими они бывали только в юности; мне было семнадцать лет, и замысловатый этот путь, который приходилось проделывать мне неизменно, возвращался ли я домой или выходил на улицу, все эти отбытия и возвращения жили у меня в кончиках пальцев, в мозгу и в крови; я так жаждал каких-нибудь событий и испытаний, что моим нормальным душевным состоянием было тогда состояние человека, который вот-вот должен куда-то переехать; у меня было три часа полного одиночества (моя работа начиналась на рассвете и кончал я ее значительно раньше, чем мать и сестры); у меня была девушка во дворе, на которую можно было смотреть — формы, краски, голос Кармелы Б., сидящей на своем стуле у входа в подвальную комнату, где жила она со своими грозными братьями; на закате на ее лоно ложилась тень от решетки — ржавчина и железо придумали для нее эту ласку.
Это случилось летом, в поздний послеполуденный час; летние дни, подобные этому, — вечная принадлежность Неаполя, они не могут исчезнуть, как не исчезает кольцо с бриллиантом, которое передается по наследству. Я смотрел с кухонного балкона на Кармелу, занятую штопкой; опаленный убийственным дыханием лета, которое превращает Неаполь во взрезанный арбуз, показывающий красоту мякоти и черноту семечек, я проделывал с девушкой из дворика все, что приходило мне в голову. Она была маленькая, смуглая, пол-лица словно в глубоком трауре из-за черноты огромных глаз и длиннющих ресниц, за которыми, словно за вуалью, скрывались ее мысли; ее возраст еще работал над нею, но главное было уже сделано, оставалось только дать свободу этой тугой, напряженной плоти… я уверен, что июньская луна меняла в 1919 году форму и положение в небе с единственной целью — помочь расцвести бедрам и груди Кармелы Б. Неаполь в июне похож на арбуз — украденный и взрезанный; я перехватил взгляд девушки в тот момент, когда она наконец услышала то, что я мысленно ей говорил: «Немедленно встань и иди ко мне». То была речь такая же краткая и такая же серьезная, каким бывает язык показывающихся над водой рук утопающего. «Мне плевать, — кричал я ей, — на твоих грозных братьев и вообще на все, что будет потом, лишь бы сейчас ты меня послушалась. Встань, Кармела, мы одни в самых потаенных глубинах мира, встань и иди ко мне!» Тень решетки, соскользнув с ее колен, разбилась об опустевшее сиденье: Кармела меня послушалась, я бежал ей навстречу по лестнице, наши губы столкнулись, и, когда мы вошли в дом, не то мое, не то ее дыхание захлопнуло двери. Кровати, полутьма, ветви пасхальной оливы на стенах, статуэтки святых под стеклянным колпаком — все было в этой комнате!
Может быть, я дьявол, но тем не менее я всегда избегаю описывать грехопадения. Я рассказываю о своей первой любви только для того, чтобы потом всякий раз, когда моя жена дарила мне ребенка Кармелы Б., никто не мог бы усмотреть здесь загадки или повода для терзаний. К чему уточнять, как именно целовал юноша девушку, продолжая предыдущий поцелуй и начиная следующий? К чему сообщать, в какой мере влюбленные удержались от лучшего или от худшего?
Я могу только сказать, что никогда, ни на чьих устах я не находил потом того аромата апельсиновых цукатов и фиалки, — и вот, говорю. Мы уселись на полу, на матрасах, которые мать чинила поутру, прислонились к стене — и этого довольно. Мы ничего не говорили — об этом, наверное, тоже стоит сказать. Жажда любви для юноши в моем городе — это всегда пытка; Неаполь раскрывается под июньским солнцем, как спелый арбуз, — брызжут черные семечки, брызжут желания. Мы любили друг друга, Кармела и я, молчаливо и милосердно. Она была сама жалость, само терпение, ее бездонные глаза говорили мне: «Дорогой, не стыдись, не пугайся своего неумения меня любить, все пройдет, все будет в порядке». Кармела была моей первой любовью, потому что благодаря ей я понял тех немногих истинно меня любивших женщин, которые потом у меня были: она научила меня принимать наслаждение, которое могла дать мне женщина, и отказываться от него; она уняла давнюю боль, которую я испытывал при мысли о том, что я — мужчина и, навсегда прикованный к этому жребию, буду вечным скитальцем в поисках покоя и бога. Ну, что еще? Ставни на окнах были закрыты, но сквозь какую-то щель пробивался свет, и его вертикальный луч рисовал на потолке уменьшенные очертания прохожих и экипажей, которые двигались по улице. Велосипед, повозка, ватага мальчишек — маленькие, легкие, изменчивые изображения, которые возникали, видоизменялись, растягивались и исчезали, как исчезают сейчас из моей памяти те минуты и та моя гордость и унижение неофита… но они получили, получили все-таки награду и признание, мои губы, контуженные губами Кармелы, и мои пальцы, полные ее волос!
Я ушел из дома, когда мы оторвались друг от друга (снова увидев улицу и людей, я понял, что из семи покрывал, скрывающих истинное лицо мира, упало разве что одно), и вернулся поздно, очень поздно. В подземном переходе я увидел Кармелу, которая меня ждала. Спустившись на несколько ступенек, мы укрылись в одном из тех зияющих подвалов. И снова мы не сказали ни слова, я был с нею в слабом свете, который источали ее руки, и тишина была без окон и без дверей, тишина всепоглощающая и вечная, как долетавший до нас время от времени запах глины. Я улыбаюсь, вспоминая, что именно в этом каменном лоне застал нас много вечеров спустя самый свирепый из двух братьев Кармелы. Они оба принадлежали преступному миру, однако тот, дон Армандо, и по физической силе, и по количеству приговоров, заработанных тем, что применял ее так, как ему вздумается, намного превосходил брата. Напрасно мы затаили дыхание, заслышав его шаги; приблизившись, он остановился, чтобы зажечь сигарету, и при свете спички увидел нас. Мы пошли за ним к их дому и шли до тех пор, пока он не приказал нам остановиться как раз под трагическим фонарем, который свисал с балки, как петля с виселицы. Ах, что за человек! Он просто спросил нас, можем ли поклясться своею жизнью, что у него нет серьезных оснований убить меня и сестру? У него оказалось достаточно чувства собственного достоинства, чтобы не усомниться в ответе, который он получил; он дал нам обоим по увесистой оплеухе и отослал меня. Какой разумный, какой твердый, какой сдержанный человек! Он приказал убрать со двора стул, а меня — с балкона нашей кухни. Не прошло и двух месяцев, как он выдал Кармелу за пекаря из Антикальи, который, обращаясь к нему, всегда дотрагивался двумя пальцами до козырька кепки. Я видел, как уезжала Кармела в разукрашенной свадебной коляске, и ее глаза в последний раз сказали мне: «Все пройдет, все в порядке». Но как же это «в порядке», если спустя тринадцать лет — целых тринадцать! — жена подарила мне ее ребенка?