Смятая постель - Франсуаза Саган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вечером Беатрис гладила и утешала его. Она говорила «фашист, мой фашист ненаглядный», как иные безответственные матери говорят «ненаглядная моя чума». Было тепло, с улицы доносился запах жасмина, напоминая о прежней дружбе, утраченном доверии и счастливейшем провале; потому что, склонившись над ним и прикрыв ему веки ладонями, Беатрис говорила, чтобы он не придавал ничему значения, что у него, у Эдуара, есть талант, собственный голос, и этот голос все актеры Парижа, Лондона и Нью-Йорка мечтают или когда-нибудь возмечтают перенять, и еще с потрясающим спокойствием она говорила, что в их ремесле только так оно и бывает. С той минуты, как он взял в руки карандаш и бумагу и написал первую реплику своей первой пьесы, он уже желал, чтобы ее сыграли, а значит, согласился на миллион предательств, махинаций и гнусностей, неотделимых от театра. Она говорила ласково и с особой грустью, какой он еще не знал в ней, что он не должен рассчитывать ни на какую поддержку: как пьеса порождение фантазии, так гордыня – порождение таланта, а чистота и непреклонность в этой области прикрывают всегда бессилие и неудачливость. И пусть он это знает, знает, что каждая фраза, которую он написал, непременно сработает, и пусть поменьше носится со своим самолюбием. Потому что хоть он и будет завидовать Шекспиру и Расину, сожалея, что он – не они, но и ему случится порой быть довольным тем, что сделал он сам; как это случалось и с ней, когда казалось, что в героине, которая ей не нравится или которая на нее не похожа, удалось передать черту или тональность, присущую именно этой женщине.
В этот вечер она впервые занималась с ним любовью совсем бескорыстно – как гетера или сестра милосердия. Она поставила «их пластинку» и сама привела его к наслаждению именно в тот миг, когда он обычно хотел доставить наслаждение ей. Эдуар, счастливый, удовлетворенный, хотел сказать ей, что не стоило его так утешать, что не так уж глубоко его горе, но вместе с тем он ощутил, что новая форма любви не меняет ее сути, просто на миг из жреца он стал принесенной божеству жертвой. Перемена ролей была иллюзорной, все по-прежнему решала воля его божества. Их любовь подчинялась особой мелодии, ее по-разному мог исполнить оркестр, в разных ключах, с неизбежными импровизациями исполнителей, но Эдуар знал, что всегда узнает ее, и она, неизменная, незабываемая, без единой фальшивой ноты, всегда будет радовать его слух.
Глава 14
Вопреки ожиданиям, пьеса давалась Эдуару с трудом. Париж опустел, Беатрис была с ним по-прежнему нежна, но слова ускользали от него. Он часами сидел в саду, царапал набросок за наброском, чтобы вечером их порвать. Время от времени Беатрис просила поработать с нею, подавая реплики: она окончательно согласилась сниматься в фильме Рауля Данти в сентябре. По иронии судьбы, как это часто бывает, она должна была играть верную самоотверженную жену, которую терзает ревнивый муж. Диалоги, которые поначалу казались Эдуару только бездарными и многословными, скоро стали ненавистными, и, спросив безжизненным голосом два или три раза подряд, правда или нет, что Беатрис или, точнее, Лора (так звали героиню) изменила ему, и ожидая услышать, как она с похвальной твердостью ответит, что это невозможно, он внезапно вспылил и зашвырнул рукопись в дальний угол сада. Беатрис удивилась было, потом поняла и рассмеялась.
– Послушай, – сказала она, – ну будь же серьезнее. Мне нужно выучить слова, я же работаю, я… У меня полно других забот, кроме гипотетических Джино.
Потом она рассердилась по-настоящему, и Эдуара заменила верная Кати. И вообще, чем дальше, тем больше Беатрис раздражалась. Она и сама признавала, что диалоги нелепы. Она беспрестанно шагала взад-вперед по маленькому садику, словно измеряя его периметр, откидывала волосы, топала ногой и прислонялась к деревьям, иссушенным летней жарой, будто к воображаемым кулисам. Обеспокоенная Тони д'Альбре зачастила к ним с визитами и засыпала Эдуара коварными вопросами, на которые он не знал, что отвечать.
Положение спас телефонный звонок. Театр «Бютт», которым руководил Барберини, возобновил спектакль «После полудня…», который некогда прославил Беатрис. Барберини был старый человек, который находился в состоянии непрерывного разорения, несмотря на благосклонные отзывы критики. И вот, когда ему показалось, что возобновление этой пьесы может обеспечить ему длительный успех, исполнительница главной роли заболела. Это была молодая актриса, которая трактовала роль героини по имени Клер – роль, когда-то сыгранную Беатрис, – иначе, в ее исполнении Клер выглядела более интеллектуальной, более углубленной в себя, более современной, как обычно говорят, и многочисленные критики не преминули подчеркнуть эту разницу, стараясь не задеть Беатрис. Оказавшись в крайности, загнанный в угол, Барберини позвонил Беатрис и попросил ее, не слишком долго думая, взять на месяц эту роль, которую только одна она и знала наизусть. К всеобщему изумлению, Беатрис согласилась. Она ничего не выигрывала, принимая это предложение, да и вкуса к благотворительности у нее никогда не было, и потому все были в восторге, прославляя цеховую солидарность людей театра и потрясающую отзывчивость неумолимой Беатрис Вальмон. После нескольких репетиций, как оказалось ненужных, поскольку память Беатрис, по крайней мере на тексты ее ролей, оказалась великолепной, – ее ввели в спектакль.
Отказавшись и от Эдуара, и от Тони в качестве сопровождающих, Беатрис пришла в гримерную за час до начала. И Тони, и Эдуар раздражали ее: Эдуар тем, что считал, будто она согласилась на эту роль по доброте душевной, а Тони тем, что, напротив, думала, будто Беатрис делает это из чувства соперничества. Но для самой Беатрис дело было совсем в другом. Она быстро загримировалась и переоделась и была готова за полчаса до начала. Когда режиссер, проходя по коридору, монотонным голосом возвестил: «Через полчаса на сцену!», она вздрогнула, с удивлением почувствовав, как кровь приливает к лицу и щеки вспыхивают. Так было пять лет назад, однако ее отражение в зеркале не имело ничего общего с тем, почти забытым, тогдашним. Тогда от ее игры зависели ее карьера и жизнь. Сейчас ей нечего было терять.
Но руки у нее дрожали, и она крепко вцепилась в край гримерного столика, словно старалась раздавить если не страх, то уж точно гнев: Беатрис не любила столь неожиданных эмоций; она к такому не привыкла. Потом она позвала костюмершу, попросила рюмку коньяку и стала расспрашивать ее о том, как она живет, как идут дела в театре, и обо всяких закулисных историях, слушать которые обычно избегала, – короче, сделала все возможное, чтобы заполнить пустоту получасового ожидания. И все-таки, уже стоя на сцене за темным занавесом, она продолжала дрожать, удивляясь самой себе.
Привычный шум раздвигающегося занавеса; она стояла, залитая светом, перед бледными пятнами лиц, выступающими из мрака, перед загадочной, незнакомой толпой. Она глубоко вздохнула и звонко произнесла первую реплику. Отошла от пианино, на которое облокачивалась. Пошла к партнеру. И уже знала: счастье, свобода, вдохновение, искренность, сила – все вдруг вернулось к ней. Сердце больше не колотилось от страха, не трепетало, как трепещет оно от страсти, утомления или честолюбивых стремлений, – оно билось, билось по-новому, глубоко и ровно. Сердце билось сильно, голос звучал искренне, и наконец, наконец-то она высказывала свою правду! Ощущение фальши, сна наяву, противоречивых чувств, тоски по прошлому, которые не оставляли ее в обыденной жизни, исчезли; все лица, которые она видела перед собой, слились в одно-единственное лицо, которое любила, потому что ничего не была ему должна и потому что никогда его больше не увидит. Это лицо требовало, чтобы она обманывала его, заставляла мечтать, смеяться, плакать, короче, требовало всего, чего угодно, но только не правды. Той случайной заурядной скучной правды, которой всегда требовали и никогда не получали от нее родители, друзья и любовники. Зато из каких бы чудовищных преувеличений ни состояла ее роль, их всегда было мало этому лицу, этим близким и далеким людям: ее публике. И она всегда будет требовать от нее больше и больше. Беатрис произносила чужие слова, воспроизводила чужие движения перед чужими людьми, которых не знала, и была наконец самой собой. И «люблю тебя» она говорила в тысячу раз искреннее своему партнеру (известному педерасту), чем любому из своих возлюбленных. И этот псевдоанглийский интерьер, взятый напрокат на месяц и пустующий двадцать два часа в сутки, был для нее роднее собственного дома; и небо, нарисованное на холсте, которое виднелось за ненастоящим окном, в самом деле означало ясную погоду. И когда в качестве Клер она покидала эти жалкие декорации, то ее просьба, обращенная к партнеру, – поливать цветочек из пластика, звучала душераздирающе. Не любя в отдельности ничего – ни напомаженного молодого человека, ни поддельную мебель, ни взятые напрокат аксессуары, – она неистово любила временность и искусственность всего этого.