История зеркала. Две рукописи и два письма - Анна Нимова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вскоре я убедился, что бесполезно выспрашивать, если он сам не желает говорить. В таких случаях подвижное лицо Ансельми становилось замкнутым, а от односложных ответов веяло холодом, впрочем, он мог просто хранить молчание. Меня это огорчало, ведь я мечтал о полном его расположении, он не может не чувствовать, как это важно для меня, я-то ничего от него не скрывал. Почти ничего…
Однажды моё огорчение вылилось в упрек.
– Ансельми, ты нашел меня достойным, чтобы разделить работу, почему же ты не хочешь ответить на простой вопрос?
Недосказанность мешала: в самом деле, не особенно приятно, когда чувствуешь, как за множеством слов осталось одно последнее, возможно, главное слово, но оно так и не было произнесено. Я подумал: он просто не придает этому значения, и, если объяснить, что это означает для меня, непонимание между нами исчезнет, поэтому продолжал:
– Ты даже не можешь представить мою благодарность за то, что помог мне начать работать в мастерской. Одной этой благодарности вполне достаточно, чтобы скорее принять смерть, чем раскрыть доверенное тобой. И за многое другое я полон признательности. Ты вполне можешь довериться мне.
В удивлении он смотрел на меня.
– Я верю тебе, Корнелиус, и многое открыл, раньше я никому не доверял свои мысли.
– Пусть так, но ты почти ничего не говоришь о себе, – продолжал я упорствовать.
Однако моя настойчивость не принесла желаемого. Не раздумывая, он дал ответ, словно давно нашел его для меня, для всех моих расспросов:
– Чтобы знать о человеке больше, требуется время. А со временем многое становится понятно и без слов. Для меня лучшее, что может проявиться между людьми – когда ты понимаешь, о чем думает человек, неважно, говорит он или молчит.
Я вглядывался в его спокойное лицо, пытаясь разобрать, почему при словах этих на губах Ансельми мелькает улыбка. Уже открыто рассмеявшись, он сказал:
– Вижу, как ты гадаешь, что стоит за моими словами. Ничего особенного, Корнелиус, они – не насмешка. Но не стоит судить о людях по себе, полагая, если в твою голову пришли мысли, они тотчас появятся в головах других. Если ты готов открыть душу, это не значит, что другой пришел к тому же. Но если любишь человека, позволяй ему оставаться таким, каков он есть.
Сердце моё болезненно вздрогнуло. Не такой ответ хотелось мне услышать, а главное, слова не принесли ожидаемого тепла и не оставили надежды на скорейшую перемену. Но боль была мгновенной и почти сразу утихла, когда за ней я подумал: вероятно, он прав, и действую я поспешно. Он верно говорит: не так уж близко мы пока знакомы, дай Бог узнать друг друга лучше, тогда и доверия будет больше. Мысль эта немного успокоила, я смог улыбнуться в ответ, хотя и неуверенно.
После того разговора старался особенно ему не докучать. К слову добавить, я так и не отдал подарок, который готовился передать с Жюстом. Поначалу стеснялся, несколько раз почти заговаривал, но, не чувствуя его интереса, отступал, решая подыскать более подходящий случай, да так и не нашел. Случай сам не представился, а потом и вовсе не было возможности.
*****24Хотя время от времени подобные огорчения вносили смятение, близость Ансельми и сама работа действовали исцеляющее. Нельзя сказать, что я совершенно избавился от мыслей о случившемся в лесу, однако Жюст оказался прав: с каждым днем они отходили, уступая место новым впечатлениям. Подобно тому, как от брошенного камешка расходятся на воде круги, оставляя за собой безукоризненно гладкую поверхность, скрывая сам камень в глубине, и чем глубже он уйдет под воду, тем труднее его рассмотреть.
Воспоминания о днях, проведенных на постоялом дворе, стали казаться только сном, не имевшим ничего общего с реальностью. Так же, как о сне, я думал о родителях и редко мучился тоской по ним, я чувствовал, словно родился и провел всю свою жизнь в мастерской. Объяснить ли это моими юными годами или сильным потрясением от произошедших перемен – не берусь судить, но помню с уверенностью: боль в душе постепенно стихала, и жизнь становилась вполне сносной. Это окончательно убедило, что обращение к деве Марии не осталось незамеченным, и Господу угодно освободить меня от той тяжести, стало быть, я вступил на путь правильный и занял своё место.
К концу зимы работа стала такой напряженной, что мало кому за день удавалось присесть. Иногда мы даже обходились без обеда, лишь поздно вечером садились за положенную трапезу. Думаю, это доставляло мессиру Дюнуае только радость, раз он мог выгадать на отсутствии обеда сколько-нибудь для своего кармана.
Дни уходили на варку стекла, затем выдували форму, резали её огромными ножницами. Полученные части раскатывали на заранее подготовленной поверхности, это действо повторялось за день помногу раз.
Для Ансельми пришло новое время, он окунулся в него с головой. Ему стали поручать мелкие работы в производстве, итальянцы Дандоло и Доминико даже привлекали его к шлифовке – важный этап, а Доминико считался в нём лучшим, и Ансельми со всех ног бросался выполнять любое его указание.
Полученный результат итальянцы внимательно осматривали, негромко переговаривались, прищелкивая языком, часто спорили, но между собой. Иногда и Ансельми давали вставить слово, он страшно гордился, что теперь ему это позволительно. Меня к самим работам даже близко не подпускали, но я мало обращал на это внимания, а вот другие французы, так же лишенные права принять участие в общем разговоре, то угрюмо, а то и с нескрываемой злостью поглядывали в сторону итальянцев, шептавшихся возле только что отполированного зеркала.
В один из вечеров, уходя последним, Ансельми под большим секретом сообщил, что наш управитель мессир Дюнуае уведомил королевского министра о первых зеркалах, произведенных в мастерской, и в ответ было дано знать, что король Людовик пожелал лично осмотреть собственное стекольное производство. Я тот секрет никому не выдал, но каким-то непостижимым образом совсем скоро об этом стало известно всем, и мастерская пришла в сильнейше волнение.
Все, начиная со старшего мастера и заканчивая последним подмастерьем, то есть, мной, с тревогой готовились к светлейшему визиту. Оказалось, у всех есть, что потерять, если его величество останется нами недоволен. Итальянцы боялись лишиться высоких заработков, и, как я узнал позже, было для них в возвращении на родину и нечто похуже. Я же вообще не представлял, каково мне придется, если окажусь на улице: всё прошедшее время почти без выхода провел в мастерской, она стала мне домом, ничего больше не видел, никого не знал…
О дне приезда не было известно заранее, и две или три недели мы провели в великом беспокойстве. Как ни удивительно, оно сказалось на мастерской вполне благотворно. На ссоры не оставалось времени, трудились упорно, беспрекословно подчиняясь Антонио, даже Ла Мотта оставил свои колкости, которыми любил изводить всех без исключения. Но тревога непрерывно носилась среди нас, а по замкнутым лицам легко догадаться, о чем так сосредоточенно размышляют люди.
Известие было получено лишь накануне. День почти завершился, когда в мастерскую стремительно вошел мессир Дюнуае. Вообще Дюнуае приезжал на улицу Рейн не так уж часто, а когда появлялся, то предпочитал проводить время в небольшом, обустроенном рядом с основным строением, флигеле, где собирал мастеров обсудить дела и работы. В мастерскую Дюнуае могли привести только самые срочные и важные новости. Все сразу стихли, как бы невзначай прислушиваясь, о чем пойдет речь в их с Антонио разговоре. Хотя и так было понятно.
На следующее утро большую часть работников освободили от дел, французы ушли, радуясь неожиданно выпавшему отдыху. Кто-то пошел в город, остальные разошлись по домам, меня с собой никто не позвал: к этому дню размолвка между нами была очевидна. В мастерской остались только управляющий, мастера, кое-кто из итальянцев, но неожиданно был допущен и Ансельми – на тот случай, если король пожелает иметь беседу, а итальянцы затруднятся с ответами по причине всё ещё неважного знания французского языка.
Несмотря на то, что прошли десятки лет, то утро помню отчетливо, словно оно случилось вчера, и каждый раз, когда думаю о нём, в сердце просыпается нечто, похожее на слабую надежду… Да-да, я написал правильно, именно надежду, родственную той, с которой тяжелобольной думает о дне завтрашнем: вдруг завтра всё сможет измениться, и придет долгожданное выздоровление. Так и во мне воспоминания говорят, что в любой день жизни может выпасть случай, который послужит переменам. Пока человек живет – неважно, сколько ему лет – он продолжает надеяться. Кто возьмется доказать, что самое главное происходит лишь в юности? Скажу вам теперь: годы, конечно, заставляют надежды меняться, рождают новые, отвергая старые, но убить их полностью не в силах. И что, как не надежда, подвигло меня на сей труд? Желание повторить свой путь и надежда, что в конце пути, возможно, милостью Божьей, я сам окажусь другим. Вот что привело меня к этим листам. Разве сердце моё не изнывало отчаянием, вновь переживая гибель Пикара, разве не мутилось в глазах от набежавшей влаги, когда рука выводила о прощании с Жюстом? Всё так, словно я переживаю то время заново, вернемся же к нему и позволь, Господи, мне продолжить.