Нума Руместан - Альфонс Доде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В глубине души старик, как бывший тамбуринщик, завидовал сыну и отчасти был даже доволен его неудачей. Все эти осложнения, вся эта суматошная перемена в их жизни пришлись по душе бродячему музыканту, и сперва он даже обрадовался поездке, возможности увидеть Париж, этот «рай для женщин и ад для лошадей», как говорят в Провансе возчики, рисуя в своем воображении гурий в прозрачных одеждах и коней, встающих на дыбы среди адского пламени. Но в Париже его ожидали холод, дождь, лишения. Из страха перед Одибертой и из почтения к министру он только поварчивал, дрожа от холода в своем уголке, да подмигивал — как будто исподтишка вставлял какое-нибудь словцо. Но недобросовестность Руместана и вспышка дочери давали и ему право открыто негодовать. Теперь он мог отомстить за все удары по самолюбию, которые вот уже десять лет наносила ему слава сына, и, слушая его игру на флейте, он пожимал плечами: «Играй, играй… Ладно… Не много тебе от этого будет проку».
А вслух он спрашивал, не жалко ли им старика. Завезли его в эту Сибирь, чтобы он подох здесь от холода и нищеты. И тут он начинал вспоминать свою бедную женушку, святую женщину, а она между прочим столько горя от него натерпелась, что в конце концов померла от этого: как выражалась Одиберта, «для него что коза, что жена — все едино». Он целыми часами ныл, чуть что не засовывая голову в камин и корча всевозможные гримасы, искажавшие его красное лицо, — наконец, дочь, устав от его нытья, выдавала ему два-три су, чтобы он выпил стакан сладенького в винной лавке. Там он мгновенно успокаивался. Отогревшись, старый шут вновь обретал балаганное вдохновение персонажа ив итальянской народной комедии — длинноносого, тонкогубого, с сухим искривленным туловищем. Он забавлял посетителей своими гасконскими выходками, он высмеивал музыку сына, из-за которой им приходилось выносить в гостинице кучу неприятностей. Дело в том, что Вальмажур, не переставая готовиться к дебюту, играл до поздней ночи, и соседи жаловались на невыносимо резкие звуки флейты, на беспрерывное гудение тамбурина, от которого лестница дрожала так, словно на пятом втаже была установлена вращающаяся башня.
— Ничего, играй… — говорила брату Одиберта, когда хозяин делал им замечания. — Не хватало еще, чтобы в Париже, где день и ночь стоит такой шум, что глаз не сомкнешь, человек не имел права заниматься муаыкой!
И он занимался. В конце концов их попросили выехать. И когда им пришлось расстаться с пассажем Сомон, который был так хорошо известен в Апсе и напоминал им родину, они почувствовали, что они теперь еще дальше от родных мест, еще севернее.
Накануне отъезда, после того как тамбуринщик возвратился из своего ежедневного тщетного похода, Одиберта наспех накормила обоих мужчин, не проронив ни слова за завтраком. Но глаза ее сверкали, вид у нее был боевой: казалось, она приняла какое-то решение. Когда с едой было покончено, она, предоставив мужчинам убрать со стола, набросила на плечи длинную накидку цвета ржавчины.
— Два месяца, уже скоро два месяца, как мы в Париже!.. — промолвила она, стиснув зубы. — Довольно!.. Я сама с ним поговорю, с этим министром!..
Она расправила бант на грозном чепчике, который казался теперь на ее волнистой прическе боевым шлемом, и вышла из комнаты быстрым, решительным шагом, от которого ее начищенные до блеска каблуки подбивали толстый суконный подол юбки. Отец и сын посмотрели на нее с ужасом, но не решились удерживать, отлично зная, что только распалят в ней гнев. Все послеполуденное время они просидели вдвоем и обменялись двумя — тремя словами, пока за окнами дождь струился потоками по стеклянной крыше пассажа. Сын натирал суконкой палочку и флейту, отец поджаривал мясо к обеду на огне, куда он подбросил побольше топлива, чтобы хоть раз отогреться по-настоящему за время долгого отсутствия Одиберты. Наконец в коридоре послышались ее шаги — торопливые шаги коротышки. Она вошла с сияющим видом.
— Жалко, что окно выходит не на улицу, — сказала она, снимая накидку, на которой не заметно было ни капли дождя. — Вы бы увидели, в каком красивом экипаже я приехала.
— В экипаже? Ты что, смеешься?
— И с лакеями да в галунах… Сейчас вся гостиница только об этом и трещит.
И она стала рассказывать, показывать в лицах свое путешествие замершим от восторга мужчинам. Перво — наперво, вместо того чтобы толкаться к министру, который бы ее и не принял, она раздобыла — всего добьешься, если поговорить вежливенько, — адрес свояченицы, той высокой барышни, что приезжала с Нумой к ним в Вальмажур. Живет она не в министерстве, а в квартире у своих родителей, — у них там вымощены кое-как улочки, пахнет бакалеей и всякими травами, как у них в провинции. Это довольно далеко, долго надо идти. Наконец она нашла дом на площади с аркадами — совсем как вокруг Малой площади в Апсе. Ах, милая барышня! И как же она ее любезно приняла, без всякого чванства, а ведь у нее все очень богато, в квартире полно позолоты, и во всех углах подвязаны и так и этак шелковые занавески.
— А, здравствуйте!.. Так вы в Париже?.. Какими судьбами?.. Давно ли?..
Когда барышня узнала, как с ними обошелся Нума, она мигом позвонила компаньонке, — а та тоже дама, шляпку носит, — и они втроем поехали в министерство. Надо бы *о видеть, как все эти старики приказные засуетились и эакланялись до земли, и как они бежали вперед, чтобы пошире распахнуть двери.
— Значит, ты и пенистра видела? — робко спросил Вальмажур, когда она остановилась, чтобы передохнуть.
— Еще бы не видела!.. Можешь не сомневаться. Ах ты растяпа несчастный, я же тебе говорила, что надо привлечь к этому делу барышню!.. Она все мигом уладила, безо всяких разговоров… Через неделю в министерстве будет большой вечер, чтобы тебя показать директорам театров… А потом сразу — чирик-чирик — бумажка и подпись.
В довершение всего барышня довезла ее до гостиницы в карете самого министра.
— И, между прочим, ей хотелось зайти сюда к нам… — добавила провансалка, подмигнув отцу и скорчив на своем хорошеньком личике многозначительную гримасу.
У старика вся физиономия, изрезанная морщинами, как сухая винная ягода, выразительно сжалась, словно он хотел сказать: «Все понятно… Молчок!..» Он перестал смеяться над тамбурином. А Вальмажур оставался невозмутимым — он не понимал коварного намека сестры, он думал только о предстоящем дебюте. Сняв с гвоздя инструмент, он принялся репетировать, и целые гроздья его трелей убыстренными тактами понеслись, как прощальный привет, с одного конца пассажа на другой.
VIII. ВТОРАЯ МОЛОДОСТЬ
Министр и его жена завтракали у себя на втором этаже, в пышной, непомерно большой столовой, из которой никак не могли изгнать холод ни толстые портьеры, ни калориферы, согревавшие все здание министерства, ни пар от кушаний. В это утро они случайно оказались одни. На скатерти, среди тарелок и блюд, всегда в большом количестве подававшихся у южанина, стояла его коробка с сигарами, чашка с вербенной настойкой, заменяющей провансальцам чай, и большие ящики с разноцветными карточками, на которые были занесены фамилии сенаторов, депутатов, ректоров, профессоров, академиков, светских людей — обычных и необычных посетителей вечеров, устраивавшихся в министерстве. Несколько карточек высовывалось из стопок — на них записаны были особо важные гости, чье присутствие на первой серии «малых концертов» было просто необходимо. Г-жа Руместан перебирала картотеку, задерживалась на некоторых именах. Нума, выбирая сигару, наблюдал за женой уголком глаза, стараясь уловить в ее спокойных глазах неодобрение, критику слишком смелого выбора лиц, которым разосланы были приглашения.
Но Розали не задавала вопросов. Все эти приготовления были ей совершенно безразличны. Переезд в министерство еще больше отдалил ее от мужа: их разделяли его беспрестанные, непременные отлучки, многочисленный персонал, широкий образ жизни, разрушавший домашний уют. К этому примешивалось горестное сожаление о том, что у нее нет детей, что она не слышит подле себя их неутомимой беготни, их смеха, от которого звенит в ушах и от которого министерская столовая утратила бы ледяное обличье ресторанного зала при гостинице, где они усаживались за стол как бы мимоходом, где обезличены и столовое белье, и мебель, и серебро, и вся вообще пышная обстановка, подобающая их теперешнему положению.
За столом царило неловкое молчание, и от этого к ним явственней доносились приглушенные звуки, всплески отдаленной музыки, как бы подчеркнутые стуком молотков, — внизу устанавливали и обивали материей эстраду для концерта, и там же репетировали музыканты. Открылась дверь, и в столовую вошел с бумагами в руках правитель канцелярии.
— Опять просьбы!..
Руместан вспылил… Нет уж, извините! Даже самому папе римскому не найдется местечка. Межан невозмутимо положил перед ним пачку писем, визитных карточек, надушенных ааписок.