Дневники Фаулз - Джон Фаулз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Постановка «Аиды» в термах Каракаллы[711]. Грандиозное зрелище, стопроцентно римское во всех компонентах. Абсурден сам его замысел. В картине торжественного шествия на уже переполненной сцене появляются целые полки статистов: в результате к концу по ней церемониальным маршем проходят то ли две, то ли три сотни людей и четыре лошади. «Браво, браво!» — восклицают итальянцы, завидев лошадей; и позже, когда у подножия храма в лунном свете появляется живой верблюд; и еще позже, когда под звуки контрабаса Аида картинно падает на колени. Тут срабатывает не музыка, a grand coup de theatre[712]. Итальянцев во всех видах искусства отличают широкие жесты. Барочность, роскошь, масштабность. У них нет представления о греческой форме, о свойственном французам чувстве фактуры или о британском недоговаривании. (В этом смысле Шекспир, Диккенс, Эмилия Бронте — «итальянцы».)
Считается, что они сильнее чувствуют жизнь; но я думаю, они не чувствуют ее вообще: жестикуляция — суррогат чувства, отчуждающий от истинного переживания. Быть может, поэтому они — такой «солнечный», не затронутый неврозом народ. У них никогда не бывает избытка накопившихся внутри эмоций, не возникает нужды стряхнуть чувственное наваждение; они задумываются лишь о жесте, который должен воспоследовать.
Субиако. Очень милый городок в горах. Прогулялись к двум монастырям бенедиктинцев. Остальные свернули назад после первого, я же двинулся к Сакро спеко[713]. Изящные фрески, монахи служат вечерню сначала в нижней церкви, потом в верхней. Необычные изображения Смерти, сидящей верхом на коне и пронзающей длинным мечом шею молодого охотника. На противоположной стене — едва скончавшаяся юная девушка в гробу, сквозь нежную плоть уже начинают проглядывать кости; далее — она же в виде скелета. Самое сильнодействующее memento mori, какое запечатлелось в моей памяти. Под козырьком двора — нахохлившееся воронье. Священный розовый куст: стремясь к умерщвлению плоти, святой бросился на куст шиповника, но тот тотчас же зацвел розами. Два монаха, пожилой и молодой, выходят из церкви после вечерни: старший пеняет младшему на то, что он рассмеялся во время службы, младший указывает на что-то на фреске, что якобы отвлекло его внимание. Как обычно, я почувствовал острый укол зависти к монашескому образу жизни, к его простоте, дисциплинированности и, самое главное, уединению.
В этом монастыре, этом ласточкином гнезде, уединение поистине райское. Вверх через рощицу падуба по краю зеленой горной долины с ручьем в самом низу ведет тропинка; сужаясь, она сменяется узким пролетом каменных ступеней, спиралью огибающим откос скалы; по ним поднимаешься к небольшой готической веранде, с которой открывается вид на долину. На внутренней стороне стены — несколько превосходных фресок в стиле Перуджино.
Вечером — обратный путь в Рим: длинные зеленые долины, деревушки на холмах, осины, небосвод, от мягчайших голубых тонов переливающихся в янтарно-розовые.
6 сентября
Отбываем домой. Всем, кроме меня, уезжать было грустно, а я был рад. Не то чтобы мне не понравился Рим и путешествие по Италии, но целых пять недель, когда всерьез не пишешь и не размышляешь, а только смотришь вокруг, перемещаешься, общаешься, — я был рад, что этому приходит конец. Уже за пределами Рима, с плачущей Э. в коридоре вагона, мимо лежащей на холме Тарквинии мы переносимся из знойной, золотой Италии в зеленеющую, пахнущую апрельским утром Францию; два часа, кратких, оживленных и насыщенных, так приятно контрастирующих с римлянами и Римом, проводим в Париже, а затем садимся на пароход в Булони и через пролив направляемся в сумрачную Англию. До дому добираемся около десяти вечера.
Мне больше не доставляет удовольствия путешествовать: в поездах плохо кормят, в копеечку обходятся носильщики и все прочее; международные поезда — лишь сети, в которые проваливаются деньги; а туристы и путешественники — легкая добыча для всех, кому вздумается облегчить их карманы.
Вновь столкнувшись с Англией и англичанами, испытываю некое подобие шока. Давно уже я не чувствовал столь отчетливого отчуждения от этой земли и этих людей. Они для меня чужие, оттого и земля кажется чужой. С британцами невозможно нормально общаться, говорить что думаешь на языке, на котором думаешь: неизменно приходится осуществлять молниеносный перевод с английского на «британский», на то, что принято, и на то, что от тебя ожидают. Поэтому общения не происходит: сталкиваясь с Британией как она есть, можно лишь наблюдать и ненавидеть или презирать ее.
Во всех странах Западной Европы ныне царит беспросветный эгоизм; все они богаты и помешаны на том, чтобы получать удовольствие от жизни. Ненавидеть эту страну за то, что она так тяжеловесно эгоистична, так озабочена мелочным процветанием, неразумно. Быть может, рождающееся сегодня в мозгах самых нерассуждающих масс чувство, что все не так благополучно, как кажется, — здоровый знак. Но, возвращаясь в Англию из Италии, воспринимаешь его прежде всего как ужасающее отсутствие стиля, почти тотальную неспособность придать собственному существованию органичную форму, отобразить собственную тягу к жизни на канве повседневности. На фоне других стран британцы выглядят как толстая очкастая девчонка с одутловатым лицом, приглашенная на общеевропейское торжество.
Это ужасающе торопливое бегство англичан к родным пенатам: можно подумать, что они так рады вернуться восвояси!
Британцы образца 1962 года, кажется, все еще верят, что Британия — лучшее, что есть на белом свете. Что она чище, обходительнее, честнее, цивилизованнее. Ранее я замечал, что итальянцы — не что иное, как масло или жир в европейском бульоне; в таком случае британцы — просто вода.
В Риме нам довелось прочесть занятную книжку — запрещенное в Англии сочинение бывшего лакея «Моя жизнь с принцессой Маргарет»[714]. Написана она (вполне возможно, кем-то другим) надоедливым, словно вывернутым наизнанку языком; автор предстает перед читателем как вуайер или фетишист. Он постоянно прибегает к оборотам речи — и в особенности эвфемизмам, — какими я наделил своего злодея в «Коллекционере». Снова и снова он, то превознося до небес, то самодовольно ухмыляясь, описывает выходки избалованной девчонки королевской крови, за которые любому порядочному человеку впору предать ее презрению; и весь ужас не в том, что это делает он, а в том, что миллионы глупцов обоего пола по обе стороны Атлантики, без сомнения, думают точно так же. Эта ничтожная книжонка написана не одним человеком, а всем обществом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});