На берегах Невы. На берегах Сены. На берегах Леты - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О его стиле, о том, что был поэтом в прозе и целые страницы «Путешествия Глеба» или «Голубой звезды» можно считать стихами в прозе, – уже много писалось, как и о том, что он «оставил пустое место после себя» – то пресловутое «пустое место», которое со времен смерти Вольтера неизменно фигурирует, с большим или меньшим основанием, в некрологах писателей.
Спора нет, после смерти Бориса Константиновича место, занимаемое им, осталось пустым, и никому из современных писателей его не занять.
Я очень любила Бориса Константиновича – не только как писателя, но и как человека, хотя наши жизненные пути никогда не скрещивались и особой близости между нами не существовало. Мы, до последних лет, даже редко встречались.
О горьком жребии эмигрантских писателей вспоминать тяжело и больно. Это сплошной перечень имен преждевременно умерших, погибших в газовых камерах нацистов или кончивших свои дни в унизительной бедности, бедности, которой не удалось избежать даже нашему нобелевскому лауреату Бунину.
Все они, кроме превратившихся из русских писателей в иностранных, чувствуют себя непризнанными, непонятыми, несчастными и оскорбленными жизнью.
Исключение – с моей точки зрения – составлял один только Борис Константинович Зайцев.
Теперь, когда смерть уже потушила свечу, освещавшую страницы его жизни, – как говорил когда-то Лев Толстой, – я с полным убеждением называю Бориса Константиновича Зайцева счастливым.
Ведь был ли человек счастлив или нет, возможно судить лишь после его смерти – как правильно советовал своим современникам Софокл в «Эдипе в Колоне»:
И пока свой день последний не увидит тот, кто смертен, На земле не называйте вы счастливым никого.Всего за несколько дней до своей кончины Борис Константинович был весел, спокоен, бодр, и никому из навещавших его и в голову не приходило, что это их последнее прощальное свидание с ним.
Скончался он легко. Смерть, как и жизнь, не была к нему жестока.
Но, – возразят мне, – как вы можете утверждать, что Зайцев был счастлив? Ведь и он пережил все ужасы революции, ведь и он узнал тяжести и горести изгнания, и он на себе испытал, «как горек хлеб и как круты ступени в эмиграции». К тому же его горячо любимая жена пролежала полупарализованная восемь лет перед своей смертью. Какое уж тут счастье?
И все же настаиваю – Борис Константинович был счастлив.
Конечно, и на его долю выпало немало «хождений по мукам», но ходил он по ним «легкой поступью, с светлым лицом, с сердцем, полным веры и любви», не проклиная, не ненавидя никого бунинской «собачьей ненавистью», перенося все страдания как ниспосланное испытание.
Он как будто «попирал скудные законы бытия» и умел в самые темные дни своей жизни оставаться благостным и кротким и не роптать на Бога.
То счастье, о котором я говорю, было главным образом в нем самом. Возможно, что другой на его месте не сумел бы его сохранить, растерял бы его на всех горестных этапах жизненного пути и достиг бы конца безнадежным, усталым, озлобленным и несчастным. Никому не простив, ничему не веря и ни на что не надеясь.
Я еще в Петербурге слышала от Гумилева и от Георгия Иванова, что в кругу «аполлонцев», так строго и пристрастно судивших писателей-москвичей, Бориса Зайцева ценили и уважали, не в пример прочим «белокаменным» писателям и поэтам.
С Борисом Константиновичем Зайцевым я знакома не была, но читала и любила его «Голубую звезду». То, что его так нравящаяся мне повесть называется «Голубая звезда», а мой первый рассказ – «Падучая звезда», как бы устанавливало невидимую связь между нами, какое-то «звезда с звездою говорит».
В 1926 году, как я узнала из «Последних новостей», Борис Константинович должен был праздновать свой 45-летний юбилей. Конечно, я непременно должна быть на юбилее автора «Голубой звезды». Тем более что я там встречусь с Буниным, выразившим желание познакомиться со мной…
Борис Константинович Зайцев оказался именно таким, каким я его себе представляла.
Глядя на него, я вспомнила картины Нестерова: нежные, трогательные, тонкие березки и просвечивающиеся лучистой голубизной бледное северное небо и пятна талого снега на земле. Этот нестеровский пейзаж непонятным образом всегда служил ему фоном в моем воображении.
Борис Зайцев был как-то совсем по-особенному тихо-ласков и прост аристократической, высокой простотой, дающейся только избранным.
Как и полагается на юбилейном банкете, приветственные речи следовали одна за другой.
Бунин благосклонно выслушивал ораторов и благодарственно кивал им – будто все эти речи относились не к Зайцеву, а к нему. Но когда один из писателей срывающимся от волнения, плачущим, захлебывающимся голосом стал истово поздравлять Зайцева, Бунин, оглядев его с брезгливой улыбкой, процедил сквозь зубы:
– Врешь. Здесь не поминки! Плакать не полагается. – И так комично, передразнивая его, всхлипнул, что соседи покатились со смеху.
Я со своего места за столом не сводила с них обоих глаз. Они оба всецело поглощали мое внимание. Меня больше всего удивляло и притягивало их несходство, резкий контраст между ними – будто они не принадлежали к одной и той же семье писателей и их образ мыслей, занятия, интересы и уклад жизни были диаметрально противоположны.
Но странно – чем дольше я глядела на них, тем яснее мне становилось, что не Бунин, а Зайцев здесь центр.
Бунин, несмотря на то что он явно старался играть первую роль, как-то начинал отступать на задний план, стушевываться перед спокойным, ласково улыбающимся Зайцевым.
Перед самым концом банкета, когда присутствующие