Семейщина - Илья Чернев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты ругаться?! Вот как встану да отбуцкаю, будешь помнить! — Порывисто дыша, он привскочил с лавки.
Сыновья схватили его отведенный наотмашь кулак.
— Будя, будя! — повторял Максим.
— Ну не язва ли баба… оказия! — силком водворяемый на лавку, прохрипел Дементей Иваныч…
Вечером, подмешав в лохань отрубей и плеснув туда два ковша кипятку, Палагея вышла во двор кормить свиней. Наполненная до краев огромная лохань плескалась, — еле оторвала она ее от пола. Дементей Иваныч проводил мачеху тяжелым, ненавидящим взглядом.
Вышла Палагея — и не вернулась… уткнулась лицом в снег у перевернутой разлитой лохани. Вокруг бестолково топтались Максим, Василий и Федот, кликали из избы батьку.
Дементей Иваныч выскочил на крик, подошел к лежащей на снегу мачехе, сказал приглушенно:
— Должно, с надсады… Постоянно ворочает невесть что… работяга! Тащите в избу.
Палагею положили на широкую дедову койку. На помертвевшем лице ее застыла судорога.
— Никак, померла? — испуганно попятился от койки Федот.
— Так и есть, — вглядываясь в побелевшее лицо, ответил Василий…
Не спалось в эту ночь ребятам: в избе лежал покойник.
Не спал и Дементей Иваныч. «Страху-то, страху что! — метался он. — Шуточное ли дело!» И вспомнились ему те давние годы, когда завидовал он богатству Панфила Созонтыча: «Важнецкое житье, только… гирька… ну, это ни к чему. Грех смертный. И без гирьки можно… А выходит, что не… можно. Стрихнин ли, гирька-ли — все едино… И как это я?» — он пугался собственных мыслей, и ужас содеянного, того, что никак не вычеркнешь, не заворотишь вспять, овладевал им… Вот она, мачеха, подходит к шестку… ребят нет… на минутку отлучается в куть… потом наскоро пьет из приготовленного ковша… идет к лохани…
Во тьме ночи мерещится ему сведенное судорогой лицо покойницы.
4Сивобородый, осанистый, недаром на деревне прозвали его патриархом, — Панфил Созонтыч с годами огрузнел, брюхо под пояском ходуном ходит, в речи медлителен и неловок стал, все будто думает о чем-то, в глазах молитвенная муть.
— Эка… мотри, Панфил-то смерть учуял, пришло, видно, времечко в грехах перед господом каяться, — дивясь, гуторили меж собой никольцы.
И было чему дивоваться: жил человек, торговал человек, да вдруг глаза у него стали тощие, голодные. У этакого сытого мужика да глаза голодные, — ну, не удивительно ли!
Свинцовая тяжелая лень обволакивала патриарха. День-деньской сидит он в лавке — не шелохнется, не привстанет. Или того хуже: лежит на койке, губами пошевеливает. А за прилавком, зажав вязанье в коленях, этаким пугалом восседает широченная Анна Микитишна. Зад ее не умещается на табурете, а маленькие глазки живчики на рябоватом лице бегают от вязанья к двери, от двери — обратно к чулку, к варежке.
Редко звякнет колокольцем застекленная дверь. Разве что проезжий мужик какой из дальних чикойских деревень остановит на тракту воз, неспешно переступит порог, перекрестится и скажет:
— Вот, хозяйка, везу два тулуна орешков, не желаешь ли? Орешки знатные, из-под самого Тарбагатая, мелкие, сухие. До Завода далече везти, все едино, где продавать… На мыло, на ситец меняю. Всяко можно.
Анна Микитишна откладывала вязанье, загребала из протянутой горсти проезжего кедровую мелкоту, подкидывала на ладони, пристально разглядывала:
— А пошто всячину разную не отвеял?.. Вон, глянь! — И она тщательно отбирала сор и потрясала каждой коринкой перед носом незадачливого продавца. — То-то… а почем?
Шел недолгий поединок ряды; отступая под напором дошлой Анны Микитишны, мужик быстро сдавался. Тогда она говорила:
— Ладно, втаскивай. А я сбегаю до хозяина, — благословит ли еще за такую цену?
Мужик, кряхтя, втаскивал по крыльцу в лавку туго набитые тулуны, выглядевшие огромными головами сахара. Хозяйка встречала его за прилавком приветливой, извиняющейся ухмылкой:
— Сам-то… по пятаку сбросить велел… Как хоть! Мужик упирался. Но что сделаешь: тулуны, по шести пудов каждый, подняты с телеги на высокое крыльцо, поставлены к стенке у прилавка.
— Бери уж… — обратно не понесу.
Нефартовый барышник получал мыло, ситец, чай и, ругаясь про себя, отбывал восвояси.
Однако такие счастливые для лавочницы дни выпадали в редкость. Отошла, видать, пора Панфила Созонтыча, узнал народ дорогу в Завод, к городским настоящим купцам, к богатым магазинам. Эх, не успел Созонтыч в добрые времена новую железную крышу на избу надеть, — старая-то прохудилась, — а теперь уж и не стоит: не из чего, никаких прибытков, не те дела.
Оттого и загрустил Панфил Созонтыч, — скука, а не жизнь. В лавке — пустошь, по хозяйству — работники наемные.
Не те дела обозначились и у Елизара Константиныча. Правда, у Елизара, крыша волнистым серебром на солнце пышет, что твой жар-цвет сказочный. Правда, он в богачестве Панфила куда как переплюнет: уж если Панфил Созонтыч патриарх, то Елизар Константиныч — превыше патриарха, и названья ему придумать немыслимо. Однако и от Елизара отступился народ: заполонили, завлекли никольцев заводские роскошные магазины, — не здешним чета.
— Отбил народ зловредный Моська Кельман, приучил мужиков за всякой пустячиной в Завод наезжать, — сокрушались богатеи.
5А тут будто назло в Никольском новый купец объявился — Николай Александрович Бутырин. И не семейский вовсе, а из города, ученый, сыновья в инженерах ходят. Был, по слухам, Бутырин сидельцем монополии, да еще казенный спиртовой склад оберегал, но возьми да и спали тот склад вплоть до головешки. Сколько погорело добра — кто скажет? А Бутырин спирт-то в хвои амбары загодя припрятал. Вот и пошел человек в гору… Двадцать домов у него в городе, магазины свои, мельницы, кирпичные сараи. С самим Потемкиным тягаться под стать. И тягался!
Лысый череп в венчике белых, как вата, волос, глаза пронзительные, хитрющие, так и едят тебя, рост высоченный, рубаха всегда без пояса, — Толстой, право Толстой! Сильно смахивает, даже борода такая, толстовская. Никольцы, в Завод наезжая, в лавках тыкали пальцами в лубочные портреты Льва Николаевича:
— Часом, не наш ли Николай Александрович?
Какой ветер сорвал из города этого человека с обличьем великого писателя и прибил его к тихим тугнуйским берегам? То ли учуял через людскую болтовню скорое себе возмездие за поджог и почел за благо с глаз завистливых скрыться до времени, то ли еще что, — чужая душа потемки. Никольцы склонялись к тому, что Бутырин действительно скрывается: в настороженности взглядов и жестов, в том, как он взвешивал каждое свое слово, угадывалась смертельная тревога бывшего сидельца монопольки. Болезненная подозрительность выдавала в Бутырине человека, страдающего зачатками мании преследования. О недуге таком семейщина, конечно, и не слыхивала, меж собою судачила:
— Лихоманка его трясет, не иначе.
— Лихоманка пристала, верное слово… Пужаный, видать.
Бутырин отстроил на Краснояре двухэтажный дом с террасками, поставил во дворе крепкие амбары с пудовыми замками, ворота навесил из толстых дубовых досок, — калитка с железным засовом, — цепных злющих псов во дворе по проволокам пустил, днем псы гремели проволокой, бегали на привязях вдоль нее, ночами, спущенные, рыскали по двору, у ворот, у амбаров… Не подступишься!
По вечерам двухэтажный дом за крепкими ставнями в паутине железных закладок выглядел дородно и застегнуто…
И чем ведь подманил к себе мужика, а пуще бабу Николай Александрович, — не сходной ценой, не добротностью товара, а причудливым разнообразием выбора: золотистые и белые праздничные дутики и обыденные монисты, полотенца шитые, атласы и кашемирики, пестрое многоцветье тканей, железо, ведра, чайники, гвозди, посуда и крупы разные, ичиги, деготь колесный, мед, леденцы, орех мелкий, семечки и сера жевательная, до чего охочи бабы и девки, и стар и мал. Чего-чего нет в бутыринской лавке, — настоящий, понимающий купец! Елизару с Бутыриным не тягаться — скудно у Елизара в сравнении с Бутыриным: то гвоздя не найдешь, то веревки, то надобной девке ленты шелковой.
Даже бурят к себе перетянул Николай Александрович. Наезжали к нему с Тугнуя улусные жители в островерхих шапках-малахаях за деревянными лакированными чашками, узкогорлыми медными кувшинами, медными пуговками-шишечками, синей и желтой далембой и дабой (Далемба, даба — китайские ткани), за зеленым монгольским чаем. Где что и брал, откуда о нуждах братских узнавал он, — дивились никольцы.
И повезли Николаю Александровичу из улусов шерсть и сбитое масло, братчёхи — шубы котячьи, братского фасона; семейские бабы потащили в подолах яйца, нагулянное в засадках свиное сало… Завертелось у Бутырина колесо.
Захожего человека в лавке чаще всего встречал сам, а когда набегал народ, — шаром из внутренних комнат выкатывалась низкорослая толстуха Бутыриха, выскакивали две ее дочери: одна крепко сбитая, мордастая, на разговор чудная, толстоязыкая, лопочет — не поймешь; другая — щуплая, по лицу веснянки-крапинки, тараторка острая.