Спокойные поля - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В поздних поэмах, в занавешенных приютах зрящего вспять Танатоса он не способен изъять сон из сна и дает их спутанным клубком, зарослью, темной гирляндой, полагаясь на межеумочную, ни явь, ни призрак, за-память. Чопорной склеротической крупкой присыпанный классик, проступающий нарицательный федин, курульный эдил словесности Константин находит себя в цементном полуподвале за четырехгранным столбом, сверху шум, шевеление, сдержанный топот, и устремляются люди, легион бегущих тел, спартанцы с повязками на глазах. Те же, что на обложке Юнгерова «Гелиополя»(не по-немецки, по-русски), только в казематном еще утеснении, затем уж вырвались наружу, к свету, без повязок, освободясь под храмовым солнцем, тот бронзовый, олимпийски ужасный напор. Школа с прибитой к фасаду доской, школа ЛОНО, ленинского, значит, района отдел наробраза, алая сочащаяся нашего детства, там клокотало наше вожделение, роняет поэт. Мимо подпрыгивающей походкой кто-то в берете и повторяет: школа ЛОНО, школа ЛОНО. Школа-ло-но?! Так назвать школу. Несчастные дети. Прыжком, с птичьей легкостью взлетает на узкий высокий гранитный барьер, идет по нему прочь, балансирует, глухо твердит. Это близко мне, близко, в аллее приморского парка я лет двадцать назад встречал мятого, как бы с невыспавшимся женским лицом постояльца, который, бродя меж скамеек блицеров (бледный толстяк играл восхитительно, сардонически жертвовал, атаковал), бубнил: «Зачем тебе эта пожелтевшая?»; как жаль, что я постеснялся узнать, кем она была или чем и отчего пожелтела.
Мы делали авиационные моторы, гласит поэма. В цехе погас свет, все примолкли, тут почувствовал он руку женщины у себя на плече, на щеке, на губах и обрадовался. Затем электричество вспыхнуло, ослепив мгновенно отпрянувшую, жалко улыбавшуюся горбунью, она работала с ним в цехе. Горбунье не повезло, Нечаеву тоже, в нем достало бы ярости испепелить землю, страну — истлел в равелине, и гениальный провалился побег, как вышла наружу двоякая мысль неприметно-чахоточного, по сию пору загадочного Клеточникова (никогда не суждено той загадке открыться), то ли завербованного бомбистами в осведомители, то ли в охранку пошедшего добровольно, выдавать ее тайны бомбистам, Желябов начинал хорошо, а повесили поутру, в балахоне, рядом с нею, как в простынях, это, по-моему, перебор, ну и Прыжов. Писал о нищих и нищал, о кабаках — и спивался, высшая форма словесности, брать то, о чем пишешь, становиться субъектным объектом, перенимая самонужнейшие линии, вот уж искусство любил, не себя только в нем, а с другой стороны — тоже излишества, даже и вредная вычура, нарочитость, и задиристое попервоначалу квазинародное щегольство унижением стало просто униженностью, чернотой: рубище, игрецкие шуточки за копейку, припрыжка мартышкина, какую усвоил, подбегая к стаканчику из полуштофа, о каторге не говоря.
Все проиграли, в яму до срока улегшись, даже провидческий, истину напророчивший мальчик, медиум исторических крайностей, скорбных бесчинств, но эти, включая и отрока, хоть следами, бороздками продавились в глине и воске, а сколько непробудно пропавших — много, несчитанно много, колышется братский курган. И я так вам скажу: никто ни полсловом о них не обмолвится, ухнули навсегда, вот с кем беда, колотились, грязнили водицу, сбивали сметану — напропалую исчезли: сороковые урядники, им вдогон непородные кузова выдвиженцев, габардиновая, макинтош к макинтошу, шеренгой обслуга, спириты салонов, гостиные вольномыслов, кавказский, на азиатском строительстве, весельчак, который, празднуя, что ли, получку, какие-то левые деньги, танцевал, помавая руками, на каждой десяток пар часиков вроде дамских браслетов, той же ночью зарезали, близ туркменского, ко всему равнодушного мастера национальной борьбы, одиночки попутного стихоплача. Клыч Дурды его звали, пьющий водку толстяк, я когда-то читал. О них памяти нет и не ждите, не будет, и о тех, кого якобы помнят, — обрывки, клочки. Я Прыжовым зачитывался, «Двадцать шесть московских юродивых, дур и дураков», «Нищие на святой Руси», «История кабаков в России в связи с историей русского народа», мог экзамен сдавать, а теперь названия смотрю в словаре, крохи, жалкие крохи застряли, про Ивана Яковлевича Корейшу, из-под которого текло, Данилушка Коломенский не желал носить сапоги, еще безымянный затейник, что с криком «Искушение, искушение!» кидался на арбуз и весь его в один присест поедал ради праведности. Дальше туман, я даже Ю.Т., за вычетом слога и настроения, больше не помню. Он сам, навязчиво вспоминая, обо всем забывал; важнейший, сквозной персонаж, или пять глав томившая драма, иль неотступная местность, и вдруг на тебе, забвение, пустота, лишь гораздо спустя, в придаточно мимоходной строке — человек этот умер, драма давным-давно рассосалась, местность переменилась и заселена чужаками. «Невероятно до смешного: Был целый мир и нет его», — изумлялся под старость, над собою и миром глумясь внутренним хохотом, эмигрантский поэт, интимно со всякой мерзостью связанный для остроты понимания.
Поэтому никому ничего не надо. Москва обступает нас, словно лес. Мы прошли его. Остальное не имеет значения.
Пораженчество искусства его истолкую во-первых и во-вторых. Во-первых, существование, литературно, по крайней мере, оформленное, казалось ему юдолью, изредка прорезаемой страстью и вожделением, красными, как выводящий и проводящий наклонный тоннель в аэропорту Сан-Диего, как бархатная с багряно сгущаемой тьмою труба в летном доме свиданий, прощаний, велюровая, медленно заполняемая кровью труба; страсть бесцельна всегда, вожделение — кто его знает. Вторая причина подробнейшее, сверхобстоятельное письмо. Победа, рассказанная со всеми подробностями, неотличима от поражения. Подробность и есть поражение, это его знак, победа не знает деталей. Жизнь глотать надо быстро и не приглядываясь, как селянку в трактире. Худо-бедно терпима, пока прозреваешь вполглаза. Если ж и самую чудную жизнь обстоятельно, не выпустив мелочей, описать, то проклюнется сумрачность. Без гадкого умысла, повторю, описать, добросовестно и внимательно, даже и преклоняясь перед ее красотой. Таково свойство зрения с предельным наблюдательным курсом. Когда бы Ю.Т., изображая условия человека, да хоть бы и многих людей, ограничивался девятью, ну девятнадцатью деталями расслаивающегося от его пристальности времяпространства, сквозь частокол удалось бы еще просочиться, у него ж их пятьсот тридцать семь, восемьсот сорок пять, так что жизнь пропадает, теряется, этот лес нельзя пересечь. История не жестока, будучи всеохватной, всепроникающей данностью, она вне оценок, вне отношений и пожирает вслепую, без выбора, как циклоп мореходов. История безразлична настолько, что не перечит и тем, кто разматывает-мотает клубок, тянет нити, запутавшие Народную волю в бесформицу донского казачьего бунта, в невеликой надежде отделить Малый театр от охранки двойного лазутчика.
Цензура не вредила Ю.Т., поэзия умаления, иссякания, убывания, стихи о погубленных судьбах обещали нескончаемое перечисленье примет, нанизанных на бечеву резиньяции, отнюдь не прямое и громкое окликанье предметов, и если печальной реке пришлось раз или два чуть-чуть сжаться в русле своем, она стала только полнее, тревожней, словно в глубинах ее зародился гудящий содружеством темный призыв, как бы голос далекого, с самого дна, минотавра — к затурканным душам на берегу, замершим перед нежелаемо-страшным освобождением. Необходимость умалчиваний потворствовала психике письма, даря тайну, власть и смирение. Цензура мешала Ю.Н., тот ощущал себя разбойником и хотел рассказать правду о теще с желтыми откровенными волосами — дождался, сбылось, все получают свое сообразно чему-то. А доискиваться причин мы не будем.
Все, здесь рассказанное, рассказано про Ю.Т. предпоследнего и последнего срока. Сын убитого русского военачальника и еврейки из революционной семьи, он провел сирую юность и в 25 лет прославился пухлым графоманским дебютом. Получил премию, купил дачу, машину; из тщеславия женился на оперной диве, развелся; много, не сознавая себя, сочинял. Поэтом стал поздно, свершившийся переворот не постигается разумом. При жизни мизантропический тяжелодум издал почти все им написанное. У интеллигенции был с ним роман, после кончины обоих они это забыли.
* * *С течением Лет я ее представляю броненосным жиртрестом, плавучей, когда не стоячей, фабрикой-кухней объедков, прежде чем выбросить на прилавки, их успевали немного поесть. Самую малость слегка отрыгнув, ерунда, твердый ценник на расфасованном сблеванном, пищеблок вот-вот должны вынести в отдельный от выгребного дна дачный массив. А крысу, что сгрызла кусочек, уже отравили, по чистой случайности сброшюрована вместе с расстрелянным сыром, ошибаетесь, телефонный диск за углом. Одна, без товарок, и тем же стрихнином посыпали синюю птицу.