Спокойные поля - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ныне я думаю, что он ставил перед собой задачу иной эволюции, чтоб заменить физическую организацию, телесные лопасти, рычаги и органы, неопрятные сальники и брыжейки чем-то невиданно новым, энергетическим, буквичным и благозвучным. Взвалив на себя сей неподъемный и утопический груз, а только такой и был ему предназначен, он ушел катастрофически далеко, я имею в виду, ушел от границ человека (от границ истощенных соляных статуй, сказал бы Арто), но там, где он оказался, нельзя было задержаться надолго. Тело, не фигурально объединенное с текстом, если и может существовать, то лишь на какой-то границе того и другого, в предбаннике общей для них аннигиляции, где на время дозволено нарушенье самых фундаментальных законов.
Вот последнее доказательство произошедшего окончательного превращения — в больнице Сашу щедро и охотно наделяли морфием, отчего выпаривалось и выгонялось химией вещество бессознательного; в этом веществе, к ужасу окружающих, оказалась «Поэтика сюжета и жанра» Ольги Фрейденберг. Получалась так, что и в химических химерах продолжала писаться его последняя пограничная книга, а рядом с ним сидела, оплотнившись, «тетя Оля Фрейденберг», которой он излагал свой восхищенный взгляд на ее труды. Другое предположение — если бессознательное состояние подразумевает плаванье в каких-то всеобщих космических мыслепотоках, то он и в них, оказавшихся неоднородными, ухитрился по принципу родственности влиться в отдельную, на кириллице, струю.
Чуть позднее он написал еще одну главу, и немного проще, — наверное, под влиянием морфия; потом заметил, что энергия кончилась.
Он хотел утешения, впрочем, лежавшего вне поля фармакологии, давал его другим и ждал для себя, и заслужил какую-то тихую колыбельную напоследок, исполненную сводным хором райских птиц и бронзовых соловьев; но не удостоился ничего, кроме аккордов капельницы и ржавого арпеджио кислородного аппарата. За минуту до того, как на него надвинулась спасательная бригада, и, загородив спинами, рассекла трахею, — все закончилось, а он-то хотел прожить жизнь хотя бы раз пятьдесят, — я успела увидеть дымчатый тон и контур протонченного, уже как бы сквозного лица в подушках, в сомнамбулическом молоке, оборвавшего якорные канаты родства и расы, под конец смеркнувшегося и неотличимого от перины и пуха, да и весящего не более ватного облака, незабываемого, в легкой раскачке. Как будто ходил траурный маятник или затухали колебания колокольного языца, на котором торкался мертвец, из книги одного из его любимых авторов, воспевателя мертвого Брюгге, чей портрет мы вместе смотрели в музее д’Орсе (43 года, больные легкие, меланхолическое, при жизни без признаков жизни, висящее на волоске лицо).
Место, в котором он провел последние полгода (Лод, четвертый этаж, безвыходный спальный вагон, библиотека, вид на верблюда сверху и сбоку), неминуемо должно было измениться от его влияния и присутствия; ведь, наверное, почва исправляется вглубь после того, как на ней постоял райхов оргонный аккумулятор. Раньше мне казалось, что здесь жить нельзя, теперь — не так.
И вот еще что: как-то он написал, что патетическая биография вовлекает свидетелей в одержимость, окружает блаженством, и она ни в чем не обманет. Он прав, повторяю, тысячекратно прав, — одержимость, блаженство, и не обманет.