Спокойные поля - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несомненно, он не стал бы стрелять по толпе, как призывали сюрреалисты, полагавшие — он об этом много писал, — самую стрельбу простейшим творческим актом (а тот, кто не в состоянии отважиться, якобы сам должен подставиться под револьверное дуло); но если б стрелял Бретон, он нашел бы для него оправдания.
Его понимание литературы казалось мне абсолютным, как если б его взгляд был взглядом Александрийской или какой-то более новой библиотеки, пропускавшей каждый текст сквозь очень умудренные фильтры и, для оценки, устраивавшей многоступенчатый осмос, где на месте мембраны — вековой книжный запас.
Сам он, конечно, рассчитывал написать книгу невозможного, языковую утопию — ей и была «Фамагуста», обладающая такой избыточностью наполнения, что может быть выставлена одной страницей в книжном музее, как обломочный архаический палец либо кулак, которого достаточно, чтоб по нему восстановить всю незаурядную анатомию какого-нибудь Клеобиса из Милета, и поверх насадить тушу. Ему важнее казалась сотканная вокруг текста легенда, миф, нежели грубый и прямой, как динамитные патроны, успех, взвешиваемый и измеряемый в тиражах и в читателях — исходил из того, что книга отменно обходится без соучастия человека, но, будучи сама по себе, как пальмовый запах и первобытная глина, она в то же время отнюдь не на равных с прочими фактами жизни, а бесконечно выше, изощренней, умнее. К тому же он признавал у значительнейших сочинений некое энергетическое достоинство и свойство излучения, присущее им, как левитация — непальскому монаху или кайруанскому дервишу. Достаточно поднять выдающуюся книгу и взвесить в ладонях, чтоб ощутить — она излучает, гонит по чакрам теплое.
Вот чего не могу пережить — смерть профессионально, подробно, варварски душила его, тишайшего, не способного обидеть муравья и ящерицу-альбиноса (хотя на бумаге был сущий Лойола). Он все толковал про утешение, а самого с феноменальной грубостью уцепили кухонным крюком — и на бойню, добро пожаловать на свежевание, на колесование, толчение в ступе, уже повязались фартучками доктора с колотушкой для отбивания тушки. Все готово в бело-бетонных, больничных, с остерегающе красным мерцанием, с мельтешением обмелевших каких-то лиц, профилей облетевших и облученных, недалеко и до кабинета с ручной рептилией, кажется, доктор Шешиг, Мешиг, — а тот смотрел, как на готовых покойников, даже денег не взял, побрезговал взять с мертвецов, и, как Харон, примерился, душу в килограммах прикинул, там и эхо голосов неотмирное. От походов этих он преобразился окончательно, отпечатал в себе лишний надтреснутый какой-то знак, знак смерти, наверное, каток безнадежности по нему проехался и надпись проступила, как на Жюле Гонкуре (на литографии Гаварни, за 16 лет до конца) — омрачен, обречен; убит! Убит работой над формой, — отметил брат Эдмон, долгожитель, — погублен каторгой стиля.
Быть может, его сгубила каторга стиля, вообще как таковая работа. Он сам у Маркса нашел об уничтожении труда: главная задача — не освободить труд, а уничтожить, и с этим сердечно и умственно согласился, постановив начать с гнилой порабощающей идеологии. Позднее мы в Лувре искали вещественных подтверждений сугубого вреда и убийственности для человека работы; в древнеегипетском реликварии, между чибисом и Анубисом, обнаружили терракотовую лодку с двумя рядами гребцов, один из которых уже надорвался и сник, умер от работы (вот южный, климатически близкий нам тип смерти, с расслабленьем, засухой, мумификацией). Потом он вставил гребца в книгу и расшифровал иероглиф наставления, которое, мне теперь ясно, предназначалось лично ему.
Саша не тяготился бременем службы, я имею в виду редакторство в тель-авивском газетном листке, напротив, держался за нее мертво и хватко, из-за врожденной социальной вменяемости и колоссальной в нем боязни подзаборной бедности, с ковриком и дрессированным удавом для увеселения публики. Другим пунктом уязвимости была пугавшая его долговая тюрьма (и, главное, неопрятное мужское соседство), куда в воображении он ввергался с подачи ипотечной ссуды, машканты, растворяющей кроткого человека шеренгами своих бездушных ферментов и приливами процентно-уксусной кислоты. Служба в этом смысле представлялась защитой, ну и, конечно, присуждала комфорт, а он не привык без комфорта — чтоб непременно ванная, кабинет и компьютер, трехразовое питание, кредитная карточка в рукаве (как он радовался, когда осознал чудотворную и благотворящую роль ее электронных потоков, производящих подобие психического массажа, ибо они — свидетели милостей счета); а что вы хотели от певца растворенных в вине Клеопатры жемчужин, лилейных шей и лиловых шелков.
Будучи замытаренным машинообразным человеком, остервенело стучащим поршнями и цилиндрами, коему интенсивная метафизическая тревога мешает исполнять повседневные функции, я регулярно предлагала способы бегства и дезертирства из аутистически замкнутых производственных циклов. Для этого сгодились бы многие варианты изящного, как мне казалось, подвоха, вроде продажи по всемирной сети воды под вывеской иорданской или же нательных крестов, освященных в храме Гроба Господня (не обязательно для этого ездить в Иерусалим), ибо велик и не обслужен христианский мир, и ждет чуткости от еврея. Он не хотел, боялся, что придется сесть за меня, а были другие планы.
Впрочем, какие там планы, когда перестроилась физиология, — и если б так, как у чемпиона велотреков Лэнса Армстронга, трансмутировавшего с подачи болезни в идеальное велогонное приспособление, должно быть, какой-то особой аэродинамической формы, дабы воздушные массы не мешали и правильно обтекали по бокам. Саша переделывался по направлению к смерти, точнее, по направлению от нее. Было задано умереть, и, стартуя от этого задания, болезнь, с которой он поначалу чаял договориться, обкладывалась знаками и уходила в глубину, пространственно в нем распределялась по правилам танатальной геометрии со смертью в исходе.
Как все же расточительно и небратски отнеслась к нему среда, да и почему именно легкие, орган, между прочим, перспективный и многообещающий, по мнению далеких друг от друга традиций. Один православный богослов, определивший годные к воскрешению органы, внес в свой перечень легкие, похерив пищеварительную систему (не воскреснет из-за отсталости, застойно-гнилостного унижения для человека). То же самое учитель жизни Ауробиндо из Пондишери, утверждавший, будто легкие ближе всего к идеалу из всего списка знатных и значительных органов, а потому в процессе эволюции, когда отпадут желудки и половые признаки, им предписано доминировать, шириться и расширять свою функцию. Недавно сообразила: за легкими — свойство легкости, выход из-под влияния гравитации, о котором Саша неоднократно писал, полагая преодоленье материи, инертности и тяжести вещества главнейшим делом искусства. Таким образом, он вызвал противодействие взъярившейся силы, на которую нападал; она всего лишь оборонялась.
С какой печалью он наблюдал, как оставляют и отдаляются все жизненные удовольствия (так приказал самурайский кодекс болезни); последней задержалась еда, твердоватая белобледная брынза, кофе без кофеина, чайная ложка икры. В предсмертные месяцы по-птичьи склевывал мелочь, сущую ерунду, сидя, пока еще мог, на прилегающей к комнате прожаренной и пропыленной, как в пепле, крыше, на которую мне хотелось добавить для него статуи и водоем под сикоморой, и чтоб полчища насекомых таранили и сминали траву. Ну и главное — птицы, сова, попугай, тонкоклювая, с мизинец, колибри, все наведывались к нему с такой приязнью и постоянством, как если б занимал в орнитологическом атласе Бюффона какую-то почетную, рядом с горлицей, позицию.
До болезни он был мнительным до сумасшествия; где б ни находились, от зала ожидания в аэропорту и до врачебного кабинета, первым делом увиливали от сквозняков, простуды и гриппа, а уж мигрени боялся до ужаса, как если б пальба и порох в висках могли бы подорвать и необратимо омрачить синтаксис. Все это на глазах щемяще перерождалось в окончательную отстраненность от организма, уже обведенного черным контуром. Как-то, посмотрев на себя сбоку, он с тишайшей улыбкой заметил: а ведь был хорошим, требовал немного, и трудоспособность какая. Кислород к тому времени у него отняли окончательно, к тому же начиналось лето, которое и само как болезнь.
Фанатизм и то, что было названо ненасытимостью одним знаменитым автором, держали его за горло денно и нощно, он писал и писал на своем траурном полотне, конечно, с иным весом и насыщением и с иной подспудной обоснованностью, скажу сейчас пропись, ведь слова всегда убедительней, горячей и телесней, когда они доносятся с костра, а не из лекционного зала, и к каждому из них прикреплены галлоны неподдельной крови. Едва дыша, практически не дыша и полуприсутствуя, не передвигаясь и почти не говоря, он в пику физиологическим устоям и конституциям органов, между кровью горлом и поднимающимся из нижних долей удушьем, исправно выводил медиумическую строку, а та уже была не из нашего мира. Казалось, будто некие главные силы воспользовались его сошедшей со стапеля речью, чтоб сообщить о собственном медленном синтаксисе, стилистическом высокомерии и лексическом барстве с ритмическим орнаментом в подноготной и наглым уклоном в ориентальный узор — пожалуйте им персидский ворсистый ковер, гобелен с гоблином и единорогом.