Меч Михаила - Ольга Рёснес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Откуда ты знаешь, что я Хекс? – в свою очередь изумляется она, – так зовет меня только мой папа.
Ну вот, она и это разнюхала, шпионка-ведьма-шлюха! Уноси, Дима, ноги. Но ноги почему-то прирастают к замусоренному под столом полу, спина пригревается к стулу, как к печке, руки, хоть и дрожат, не прочь нащупать на этих тонких, под бархатом, запястьях горячий, нервный пульс… Он сцапан, украден, приручен!
Подсаживается Женька, до этого мывший в туалете руки, пытливо смотрит на обоих. Ну что, уже познакомились? Сам же он подцепил графиню в «Европейском престиже», меняла там валюту, и он вмиг раскумекал, что это иностранка. А живет ведь в университетской общаге, в комнате на троих, с трудом привыкает. Полы, правда, нанимает мыть тетю Дашу, а жрать приходится всякое, сама себе не готовит. И зачем только эти богатые голландки едут сюда? Как зачем, погулять! Дома, в Амстердаме, многое из здешних замашек считается крайне неприличным. Например? Секс пять на пять, с неграми.
– Дома я никогда себе этого не позволю, – охотно подтверждает Ева, – это так низменно, так не интеллигентно! Голландская девушка должна быть интеллигентной, если хочет что-то в обществе значить… да, на этой большой мусорной свалке… – дымит обоим в лицо, – Европа умирает, даже и не попрощавшись с собственной, так и не выполненной ею задачей, гниет.
– Какая же такая задача? – сдавленно, словно из какого-то мерзлого далека, отзывается Дима, и его брошенный исподлобья, из-под густых темных бровей взгляд шарит беспомощно по несвежей, с желтыми пятнами, клеенке. Чего тут болтать о Европе, когда везде почти уже Америка! Любому барану ясно, что с Европой давно уже покончено, и выходит не слишком даже накладно: сначала Маршалл, со своим великим еврейским планом разнемечивания Германии, потом разные там всемирные банки-ооны… короче, придавили, пришлепнули побежденную Европу дешевым, на а-четыре, благоденствием, теперь никто в одиночку даже и не пикнет. А уже тем более, какая-то там Голландия, ниже уровня моря… Женька лезет со своими школьными объяснениями:
– Европе нужно еще больше демократии! Набить ею, как фаршируемую рыбу, тучную тушу европейского гуманистического наследия, чтоб верилось, как в дважды-два, каждому: демократия, возвышающая «мы» над отдельным «я», и есть наша конечная корпоративная, интернациональная цель. Наш общий счастливый тупик. Превратим Европу в единую высокодоходную фирму!
У Женьки редкая математическая интуиция, его крутой лоб крепче ореха. Ева, однако, качает пепельной фрисюрой, снова жмет на зажигалку, щупает обоих пронзительным ведьмовским взглядом. Тоже мне, маленькие мальчики.
– Окажись все именно так, – оборачивается она к Женьке, – эта цель давно была бы уже достигнута, и не понадобилось бы вести столько идиотских войн. Но это – не так! Никакая не демократия, эта иллюзия об иллюзии, но ты сам… – она тычет тонким, прозрачным пальцем Диме в грудь, – … твое бессмертное, рвущееся вон и прочь из надоедливой повседневности Я, оно-то и есть конечная цель! Не ты, в косматой шкуре своих скучных должностных, семейных, общественных и прочих обязательств, но Христос в тебе… И у Него нет времени ждать, пока ты раскумекаешь, что к чему, он врубает в тебя свое Слово, врубает мечом Михаила…
Женька долго и заразительно смеется. Эта облеванная графиня не видит что ли, что тут кабак и бордель?
– Ну и сказанула, Хекса! Пить надо меньше. Лучше иди к своим неграм, они живо тебя вразумят. Какой еще Михаил?.. какой Христос?.. Это ты от своей покойной бабушки наслышалась?
И чтобы как-то загладить сказанную Евой глупость, этот очевидный казус и ляп, Женька вкратце поясняет брату, что девушка пережила в свое время потрясение, врубившись головой в асфальт и смяв, как спущенный с ноги чулок, отцовский фольксваген. Руки-ноги ей, правда, срастили, нос перешили поуже, ну там ребра и прочее поставили на место, только вот голова… так и осталась с тех пор встряхнутой.
– Правда, Ева?
Она смотрит на обоих с настороженностью и тревогой, и на ее черные, диковатые, ведьмовские глаза нежданно наворачиваются слезы.
15
Она родилась под знаком Близнецов. Рано утром, когда никто еще не подозревает о намерениях наступающего дня, жизнь приказала ей покинуть уютно обустроенную, со всеми удобствами, материнскую обитель, заодно сменив режим полной, со стороны ангелов, обеспеченности на самостоятельные вдохи-выдохи и сомнительную надежность земного питания, и чьи-то хваткие руки поймали налету вытолкнутое в мир – с влажным шуршаньем и первым о помощи криком – трехкилограммовое тело. Было начало июня, в дожде расцветала в палисадниках лаванда и пели разом десятки черных дроздов, сидя на верхушках столетних лип, вплетая в свое невинное славословие лета ничем не омраченную младенческую мудрость: так поет о своей неизбывности сама природа, отвечая себе же чуткими паузами тишины… И мать, женщина уже в годах и родившая в первый раз, тихо плакала, глядя в окно на старый парк, врезающийся в невозмутимую гладь канала своим темно-зеленым отражением, ощущая в сосках требовательно распирающий прилив молока: родилась никем не титулованная, ничего о себе пока не знающая графиня Кардош. На ней, может, и оборвется прихотливо петляюший по истории род, начавшийся с крестоносца Лайоша Кардоша, употребившего свою мадьярскую саблю на расчистку долгого и опасного пути в Иерусалим и там полегшего на глазах у братьев-тамплиеров, среди которых он и нашел свою вечную, на все времена, родню. Правда, на Дунае у него рос сын, в одночасье покинутый им, так же как и поместье с женой и дворовыми людьми, ради одной лишь неутолимой жажды узнать, что случилось на самом деле с Христом, откуда Он пришел и куда потом отправился. Латынь мало что об этом сообщала, словно запирая собой вход в тот храм, где должен же был обитать человеческий дух, изгнанный из всех остальных храмов папской буллой: человек есть двоичность тела и души, и всякий намек на троичность тела-души-духа есть наихудная в мире ересь. Копошись в своих повседневных заботах, плодись, исповедуйся в грехах, но мнить себя духом – не смей. Но тамплиеры – смели. Ища первый, самый надежный исток заплутавшего в папстве христианства, они смотрели на Восток, где доцветали последние, не замутненные пока еще рассудочной церковной тиной, цветы тех первых солнечных откровений, из которых сложился потом облик Христа. И хотя много туда тащилось народу – кто припасть к развалинам храма, кто поживиться грабежом – своих, кого можно было назвать братьями, были считанные единицы: навсегда безбрачные воины-монахи, ищущие Христа не на земле – где Он раз уже побывал, и этого было достаточно – но в духе. Они смотрели на звезды, ища Его возле самых пределов Зодиака, думали. И в мыслях рождался свет, как ясный огонь, и все их земные дела шли поэтому отменно: тут и богатство, и справедливость, и милость. И знали ведь, что катится на них ненависть ядовитого солнечного демона, уже однажды, в году шестьсот шестьдесят шестом, заявившего о своих к Солнцу претензиях: о готовящейся власти ущербного полумесяца. Тогда впервые на Европу и пополз ислам, перелившись, словно забродившая шальная брага, через золоченый край еврейской академии Гондишапура, этой первой практической школы материализма, чтобы надолго, а лучше, навсегда, вытравить из человеческой души тоску о духе. И хотя в тот раз арабизм не задушил Европу, наткнувшись на боевую сталь все еще великих королей, намерение это никуда не пропало и даже преумножилось, войдя раскаленной иглой бездуховного фантазирования в сам принцип папства: строй на земле и не засматривайся на небо. Медленно, постепенно, туго Европа сдавалась своему великому недоброжелателю и торговцу у нее же краденым: вернулся, переиначенный для меркантильного употребления, арабизированный Аристотель, с напрочь отсеченным над головой нимбом Самодуха, пришли, один за другим, Пифагор, Сократ и Платон, но какие-то неузнаваемо переиначенные, справа-налево, будто и не ведавшие, откуда им привалило их сверхчеловеческое богатство… короче, все пошло вниз, вниз и вниз, хотя казалось, что прет наверх. И не оставалось у рыцаря храма никакого иного пути, кроме как рубить нечисть, иначе пропадешь сам. Рубить, но без ненависти, без злодейства. Просто расчищать путь. Не пускать. Охранять. Быть стеной и границей.
Таков был Орден тамплиеров.
Лайош Кардош оставил мир задолго до того, как истерзанные инквизиторскими пытками братья рыцари уступили, один за другим, кровавому коту-Багомету, а последний великий магистр ордена, честнейший в мире Де Молле, сгорел живьем, перед этим не удушенный, на костре… Все было забыто, опозорено, стерто. Но в роду Кардошей рождались мальчики, и имя это не смылось в безмолвие: прадед Евы скакал в мадьярской кавалерии рядом с Шандором Петефи и снес саблей немало голов, хотя мог бы, будучи графом, жить и поспокойнее. Остатки его поместья можно найти в Бадачони и теперь, и это как раз он хаживал к той прекрасной шинкарке, о которой Шандор слагал свои чудесные песни…