Эксперт № 01-02 (2014) - Эксперт Эксперт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сразу видно, почему Гефтер со своими парадоксами мог вдохновлять столь разных по историческому миросозерцанию людей, как Глеб Павловский, Борис Капустин, Вадим Цымбурский, Игорь Пантин, Сергей Чернышев. Развитие одной интуиции — интуиции обрушения единого человечества в Беловежской пуще — давало основание самым разным геополитическим и геософским стратегиям, отличающимся в зависимости от ценностного выбора каждого слушателя или читателя Гефтера. Там, где Глеб Павловский ставил знак «минус», Вадим Цымбурский в написанном и опубликованном в том же самом октябре 1993-го «Острове Россия» имел право поставить знак «плюс».
Идея гибели человечества очень тесно смыкается с тем, что было бы правильно назвать «русской идеей». Гефтер с особым пиететом относится к имени Петра Чаадаева. В Чаадаеве он, однако, видит в первую очередь предшественника Герцена. Обоих этих мыслителей, равно как и почти всю последующую генерацию русских философов, объединяет чаадаевская идея, что вступление России в мир неизбежно изменит этот мир. Советское — это и есть высшее проявление русского, поскольку именно в качестве советского русское смогло оказаться нужным миру и тем самым изменить мир. На этом этапе рассуждений в нашей пьесе должна была бы возникнуть фигура Бердяева, который первым смог объединить под шапкой «русской идеи» филокатолика Чаадаева и марксиста Ленина, однако автор «Истоков и смысла русского коммунизма» в «1993» остается за кулисами.
Итак, разговор идет в этих трех регистрах: судьба завершившегося в 1991-м человечества, разрушение Мира — уходом из него России и вечная жалоба на мелкий масштаб происходящих вокруг событий на фоне великих, хотя часто и ужасных, теней нашего легендарного прошлого. И вот все эти три темы так и тянутся вплоть до последних страниц, когда их течение прерывается неожиданным появлением в размышлениях Гефтера фигуры Сталина с самыми лестными эпитетами — как самой величественной, самой масштабной фигуры истории русского XX века.
Сталин. И Ельцин
«Грешно признать, — замечает Гефтер после очередного презрительного отзыва о “наших жалких кремлевских комедиантах”, — но фигура Сталина мне все более интересна». Далее идет что-то почти ницшеанское: «Когда я говорю о сталиноподобии, это вопрос о разрешающей и лимитирующей силе речи. Человек определенного речевого склада, он же и человек заданной силы поступка. Он себе разрешает нечто, что считает позволенным. И себя видит тем, кому это позволено». Он предлагает сопоставить величественную речь Сталина с «рисунком поведения» Горбачева, в котором он обнаруживает «помесь номенклатуры с университетом на Ленинских горах». Это правда, в Горбачеве действительно было что-то от выпускника МГУ, пошедшего делать номенклатурную карьеру, но сохранившего пиетет к тем однокашникам, кто пошел работать по профессии. Но почему же эта классовая близость столь раздражала интеллигента, который только что, накануне этого разговора, выразил столь отчаянно свой протест против государственного насилия?
Интерес к Сталину тут же возвращает Гефтера к Ельцину, на которого в самом финале книги он смотрит уже другими, более благожелательными глазами: «Ельцин — тот коренной. Замечательно смотреть, как он вынес страшную идею, которую взлелеял в себе. И первым шагом сразу принимает ее к исполнению. Он даже заговорил на президентском совете так, будто речь шла об уборке то ли свеклы, то ли картошки. Это о возможном разгоне парламента и всем, что последует». Я лично, честно говоря, не очень понимаю, что здесь достойно восхищения и чего тут «замечательного» — что президент не думает, что делает, а нарушение Конституции для него сравнимо с «уборкой картошки». По-моему, это тот же самый интеллигентский комплекс самоотрицания, который требовал от Блока слушать «музыку революции» и воспевать мародерские погромы дезертиров в Петрограде января 1918 года. Гефтер в самом конце последнего декабрьского диалога с Павловским, не сталкиваясь в данном случае с протестами своего собеседника, еще более усиливает свой неожиданный в свете его же недавних поступков ельцинизм, когда восклицает, возвращаясь к образу Ельцина: «На какую-то секунду у меня дух перехватило от ощущения его ненавистного превосходства в отношении жертв… Его жертв! Вот что я хотел бы написать и не смог».
Павловский мог оборвать свою пьесу какой-то другой фразой, но он оставляет в финале именно ее. Мы не знаем, не сказал ли Гефтер часом, днем или месяцем спустя, что эти мысли о превосходстве «убийцы над жертвой» явились лишь минутным соблазном — и он его отверг, «чтоб этой речью недостойной // Не омрачился скорбный дух». Гефтер прожил на свете еще год с небольшим, публичных политических высказываний он, насколько я знаю, не делал, и нам стоит ждать последующих публикаций Павловского, чтобы узнать, можно ли эволюцию политических взглядов его учителя подытожить процитированными мной злосчастными пассажами о Сталине и Ельцине, их масштабе и величии, которые проявились в том, что они «позволяли» себе все, что хотели. И, в отличие от глупца Горбачева, не обращали внимание на такие мелочи, как мораль и право.
Борис Ельцин
Искусство работы со смертью
Как ко всему этому относиться? Я прочел книгу с большим интересом и большим удовольствием как великолепную интеллектуальную драму, драму духа, протестующего против бездушной власти и полностью капитулирующего перед ней. Это история интеллигента, который пытается применить к истории двойной масштаб, условно говоря, этический и эстетический. Он не может избыть из себя эту двойственность и в конечном счете сам оказывается ее жертвой.
В какой-то момент эти два критерия сходятся — окружающие Гефтера фигуры постсоветской политической сцены вызывают у него тошноту и как воры, и как кровопийцы, по Бродскому. И ему удается сохранить единый фокус до того момента, пока эти фигуры не делятся четко на две части — на преступников и их жертв. И вот парадокс: этически он не хочет (или даже, точнее, не может) оставаться в компании «убийц», но эстетически — с точки зрения некоего вневременного масштаба — победители кажутся ему гораздо более исторически состоятельными, более значительными фигурами, чем побежденные. И вот в этом фокусе вдруг сходятся две «поначалу разнесенные» (как пишет в предисловии Глеб Павловский) фигуры — Сталина и Ельцина, при том что в этот момент, момент 1993 года, фигуры эти как будто занимали разные стороны баррикад.
Эта драма заставила меня вспомнить знаменитую книгу 1973 года — «Конец трагедии» Анатолия Якобсона, в которой известный диссидент подвергал критике своего любимого поэта Блока именно за то, что тот не смог преодолеть в себе романтизм и потому применял к политическим событиям своего времени эстетические критерии. Он искал в жизни «возвышенного» и закономерно находил его в преступном. «Чем объяснить частичный успех иррационального направления романтической идеологии? — задавался вопросом Якобсон. — Почему “героические” идеи вошли в моду еще в прошлом столетии? Как этому движению с помощью своей лжеэстетики удавалось внедрять свою антимораль?»
Якобсон полагал, что на Западе не случайно пролагались пути «от пленительного байронического демонизма к не менее завлекательному сатанизму Ницше». Но главное зло поселил этот «эстетствующий романтизм» в сердце русской интеллигенции, которую он закономерно привел к самоуничтожению: «Торжество романтической идеологии в России привело — в числе других последствий — к ликвидации русской интеллигенции. Был разорван социальный круг, основанный на определенной духовной общности составляющих этот круг людей. Интеллигенты (в некотором количестве) остались, но интеллигенции как общественной силы, как носительницы известных традиций, связей, устоев, ценностей, как представительницы национальной культуры — словом, интеллигенции как таковой — не стало. Место интеллигенции заняли “работники умственного труда”, исполнители, приспособленные к отправлению чисто технических функций».
Как поразительно точно все это подходит к судьбе русской интеллигенции после 1993 года и как точно соответствует той интеллектуальной катастрофе, которая нам зримо представлена в замечательной книге об этом роковом годе. И как во всякой хорошей пьесе, в «1993» есть намек на то, что судьба давала главному ее герою шанс — в данном случае шанс интеллектуальный, воспользовавшись которым он бы мог избежать саморазрушительного финала. Речь идет о мысли, которую Гефтер сам и высказывает и которая, если бы он ее развил, могла бы помочь ему снять роковое противоречие между «этическим» и «эстетическим», — это идея «трагедии», трагедии, о которой забыла русская культура и русская интеллигенция после распада Советского Союза. «Трагедия как феномен, — говорит Гефтер, — без которого цивилизация не живет, дала переживание смерти в жизни. То, что было в ранних архетипах еще, тут нашло себя в актуальной форме, работает. Цивилизация научилась работать со смертью, пока в ней Гитлер со Сталиным не завелись».