Дневники Фаулз - Джон Фаулз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Позвольте мне в заключение заметить, что мое разочарование не было бы столь велико, не будь у Вас за плечами такой прекрасной экранизации, как «Дотянуться до славы».
Так вот. Простите, если можете, все резкие слова (такова моя «первая реакция»); они продиктованы стремлением помочь Вам достичь лучшего. Вы хотите сделать хороший фильм, я тоже хочу, чтобы фильм был хорошим. Может быть, имеет смысл подступиться к нему с разных концов?
Арчи Огден, впрочем, думает, что этим контрактом меня «взяли за горло»: они могут просто послать меня ко всем чертям. И пошлют, если я отправлю письмо. Поэтому он намерен переговорить с ними и попытаться убедить, чтобы меня взяли в долю — подчистить концы в сценарии. Как бы то ни было, сам он считает, что ребята справились неплохо: решили «действительно сложную проблему». Определенная трудность заключается в том, что между английским и американским воображением лежит пропасть. Даже такой интеллектуальный американец, как Арчи, кажется мне недостаточно тонким, с удивительной легкостью мирящимся с видимой неуклюжестью и выпрямленностью сценария. В конечном счете это вопрос не интеллекта, а вкуса: им нравится, когда все намеки раскрыты, под всеми умолчаниями подведена черта, а символику заталкивают прямо в глотку аудитории. Англичанам свойственно недоговаривать, американцам — говорить слишком ясно. (Лекция закончена.)
14 августа
Два дня в Ли — отвратные, полные с трудом сдавливаемой тошноты. Все больше прихожу в исступление от тупости тех, кто меня окружает: моих родителей. М. раздражает меня до такой степени, что уже спустя пару часов по приезде я не могу смотреть ей В глаза: к О. я по крайней мере испытываю некое подобие симпатии и жалости, хотя его взгляды на литературу и писательское ремесло так провинциально-викториански идиотичны, что мне приходится крепко держать язык за зубами.
Хотя Ли, не исключено, лишь соль на уже растравленную рану. Ибо я на распутье, обуреваемый таким множеством страхов и такой тошнотой, что сосредоточиться невозможно; весь мой успех в Америке ничего не значит — во всяком случае, не доставляет удовольствия. Честно говоря, мне до смерти надоел «Коллекционер», и мысль о необходимости еще раз продираться сквозь его дебри (в ходе написания сценария) побуждает меня задаться вопросом, не кончится ли это психушкой. Я уже забыл, что такое отдых и душевный покой, — и в этом плане каникулы в Греции ничем мне не помогли. То были два месяца, проведенных в вакууме, а теперь наступила пора вернуться к реальности — ровно на то же место, на каком я был в конце мая.
Главная причина этого душевного раздрая — чувство неудовлетворенности стихами и «Аристосом». Перспектива издания тех и другого ныне так же нереальна, как и до «Коллекционера». Меня неправильно понимают, превратно истолковывают, принижают. Само собой, это гордыня — гордыня проповедника в узилище. Но все чаще и чаще я чувствую, что выхожу из-под контроля — иными словами, корабль не внемлет гласу разума. Я — то, что исподволь диктуется моими навязчивыми идеями и глубинными импульсами, а не то, что подсказывает мне рассудок. За блестящим фасадом теснятся темные коридоры; команды поступают из тени, а не с ярко освещенных мостков.
Когда мы с Элиз на пару часов вырвались из родительского дома, в Ли выдался странный момент умиротворения. Мы присели в саду у публичной библиотеки, глядя на тихое течение реки. И там я почувствовал, что у меня достанет сил пережить, переупрямить всю эту лихорадочную возню вокруг успеха, боль от непонимания, неуверенность в том, что смогу написать что-нибудь не хуже. Но это был только проблеск чего-то бесконечно дальнего, миг, который вспыхнул и тут же погас.
Вся тяжесть этого, и в Ли, и в Лондоне, падает на плечи Элиз. Подчас она оказывается стеной между мной и моим безумием, распадом, утратой уверенности в себе; и тогда от нее исходят — возвращаясь путем какой-то невообразимой трансформации — здравомыслие и терпение, некогда присущие мне.
В саду в Ли увидел ежа. Хотел поймать его, а в результате только травмировал бедного зверька, застрявшего под изгородью. Он не сворачивался в клубок, не пытался скрыться, а лишь лежал на боку, выставив наружу одну розовую лапку, тусклый черный глаз укоризненно выглядывал из-под иголок. Я выбранил себя за то, что прибегнул к силе, — за то, что поддался инстинкту старого азартного охотника. На следующее утро еж исчез; но этот урок я должен принять к сведению.
20 августа
Том Мэшлер:
— Мэри Хемингуэй[757] попросила меня слетать (в Америку) разобрать рукописи Папы. Больше никому она не доверяет.
Абсурд: вообразите кузнечика, оценивающего Стравинского. Правда, Том при этом добавляет:
— Одному Богу известно почему, — и еще что-то в таком духе.
Каждый раз, когда мы встречаемся, он нравится нам все больше, а его неугомонность, суетная озабоченность собственной репутацией — иудейские миро и уксус.
Последние четыре-пять дней сражаюсь со сценарием: два долгих совещания на Уигмор-стрит и три дня в одиночестве в собственной квартире (Элиз в Бирмингеме). Странные дни: по восемнадцать часов кряду переписываю худшие куски диалогов (те, что не взяты из романа), и внезапно вся троица: Пастон, Миранда и Клегг — вновь оказывается со мной. Необыкновенное состояние, в котором тобою же придуманные персонажи кажутся столь реальными, что пропадает всякая охота сидеть за пишущей машинкой: ведь можешь видеть и слышать их, просто расхаживая по комнате.
А следом мне пришлось встретиться с другой (не столь реальной) троицей из компании «Блейзер филмз»: Джоном Коном — возможно, и либералом, но подернутым такой коростой должностного самомнения по-голливудски, таким природным отсутствием тонкости, что его либерализм близок к нулю; Джадом Кинбергом — приятным, обходительным человеком, но при этом чем-то вроде пустого места; и Стенли Манном — этаким комком тугих нервов, вне сомнения, умным, но лишенным творческого начала, поднаторевшим в искусстве подгонять оригинальные произведения под заданный шаблон. Манн более или менее на моей стороне, Кинберг занимает выжидательную позицию, а Кон активно против: ему нужны трюки, нарастающее напряжение, двухмерные персонажи и хеппи-энд.
Я читал вслух свои куски диалогов. Некоторые им понравились, другие нет — Кону не понравилось почти ничего. Язык на этих сценарных посиделках преобладает жесткий и ненормативный: «Ну ладно, хочет он уложить в постель эту чертову шлюшку, а она, эта маленькая сучка, не дает ему»; «Послушай, твоя упрямая целка выпендривается…» И так далее. Что привело мне на память один из романов о войне — «Обнаженные и мертвые», переполненный непечатной лексикой. Наш разговор тоже изобиловал матерщиной, и в этом проступило что-то неуловимо сходное: в конце концов, мои собеседники столько времени думали о фильме, перепробовали столько вариантов, что его герои основательно потрепались и у них появились шрамы, как у солдат в ходе военных действий.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});