Мотылек - Ян Щепанский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Страстное стремление избавиться от романского и готического стиля моделировало живые формы в ритмы молитвенных поклонов и взлетов, полностью порывая с натуралистической случайностью форм, а кватроченто превращало пейзажи Тоскании в поэтическое видение рая.
Ренессанс тоже старался улучшить мир по-своему, упорядочивая его, обставляя и украшая, как сцену придворного театра.
Иногда эти стремления и желания становились позой, но даже поза свидетельствовала о тоске по совершенной действительности, а у эпох, склонных к дешевым эффектам, появлялись свои мистики, свои зурбараны и эль греко. Чтобы их распознать, не надо было углубляться в тематику их произведений. Сами формы, сами краски говорили языком страсти и были полны значительности.
— Посмотрите на это соотношение, — говорил Желеховский, показывая на рыжие волосы мадонны и ее изломанный прямыми складками плащ, насыщенный темноватой, поблескивающей изумрудом зеленью. В этом была подлинная трагедия, глубочайшее беспокойство ищущей души.
Могло показаться, что выше всего ценящие сытость, влюбленные в домашнее хозяйство и сплетни фламандцы наконец обрели покой. Но и им, умеющим более, чем кто-либо до них и после них, запанибрата обращаться с материей, был знаком этот голод вечности. Их великолепные букеты, аппетитные куски мяса, их дородные девушки с пышными бюстами были созданы во имя вечной сочности и красоты, торжествуя над сомнением потомков — отчаянием Гойи, изысканным скептицизмом Ватто, иронией Домье.
Желеховский, разумеется, стремился к своим любимым импрессионистам и больше всего времени посвящал им. По его мнению, они нашли великолепный рецепт передачи не вещи, а впечатления от вещи — самых мимолетных оттенков восторга. Благодаря им были спасены от гибели легкомысленно растрачиваемые до сих пор атомы повседневного счастья, которые могут придать жизни самого обычного человека блеск славы. Очарование флирта на террасе маленького загородного кафе в девяностых годах, плавное покачивание лодки у тенистого берега, когда лучи солнца зеленым дождем сыплются сквозь листья, а красный поплавок своим первым робким наклоном предупреждает о появлении рыбы.
Они дорого заплатили за это свое прекрасное новшество. Одни нуждой, другие безумием, и все без исключения страдали от насмешек и равнодушия, потому что глаза и сердце большинства людей покрыты ороговевшей пленкой. Но, по мнению Желеховского, зонты взбешенных мещан в Салоне независимых свидетельствовали не только об отсутствии впечатлительности. Они свидетельствовали также о суеверном страхе перед борьбой с быстротечностью, поскольку эта борьба заостряет мысль о нашей бренности и требует драматических усилий в поисках правды, а также увеличивает доверие к солидности реквизита, которым мы стараемся укрепить свой призрачный престиж застраховавших жизнь четвертьбогов.
Столкновение двух концепций вечности — олеографии в золоченой раме, изображающей торжественные, но абсолютно не вызывающие никакого беспокойства сюжеты, и «нашлепанного» (как казалось) в спешке изображения случайного (как казалось) места или предмета — должно было вызвать скандал.
«Какое право на вечность имеет кабачок на окраине города или пара стоптанных ботинок?» — думали мещане, до глубины души возмущенные покушением на гипсовое великолепие макетов их добропорядочности. Они громко кричали, что все это непохоже, потому что мир тверд, рельефен и старательно покрыт лаком самим богом.
В устах Желеховского эти старые споры приобретали актуальное звучание — более актуальное, чем извечная неустанная борьба Ариеля с Калибаном. Его матовые щеки покрывал румянец волнения, когда, склонившись над репродукцией Утрилло, Дега или Ван Гога, он доказывал, что произведения эти требовали не меньше знаний, не меньшего мастерства, чем полотна Рембрандта. Он восхищался знаменитым красным мазком в натюрморте с вишневой веткой Ван Гога. Закрыв его пальцем, Желеховский демонстрировал, как он спасает композицию, равновесие и колористическую идею картины.
Тем временем выпал первый снег. В этом году снег был не просто белым, не просто грязным, когда его покрывала сажа. Постоянно с утра до вечера он менял цвет, меняя при этом весь колорит города. Стекла окон в сумерки становились более теплыми, почти оранжевыми, а воздух под низкими облаками — сиреневым. Глядя на голые деревья скверов, сплетающих из веток запутанные узоры ультрамариновых кружев, Михал начинал склоняться к точке зрения Карча о черной краске.
Однажды он опоздал на вечерний рисунок. Все уже скрипели углем по бумаге, порывисто гудела печурка. Он посмотрел на возвышение и невольно отступил к дверям, как будто совершил что-то бестактное. Перед ширмой стояла голая женщина. Михал еще не успел рассмотреть ее лицо — в своем ошеломлении он заметил только три темных пятна на желтоватой гладкости тела, — как раздался голос Карча:
— Заканчиваем позу. Достаточно. Отдохните.
Натурщица села в шезлонг, накинула висевшую на спинке рыжую шаль и повернула голову к ширме, как будто только сейчас почувствовав на себе чужие взгляды. Ее белые икры, видневшиеся из-под бахромы, выглядели по-детски беззащитно.
— Приготовьте, пожалуйста, следующий лист, — сказал Карч. — А вы почему стоите?
Михал с планшетом под мышкой на цыпочках пробрался к свободному месту возле пани Канарек. Опустив низко голову, он прикреплял кнопками лист картона.
— Здравствуйте, — сказала пани Канарек с упреком в голосе.
Он извинительно улыбнулся ей и почувствовал, как у него начинают пылать щеки. В ее полуприкрытых глазах вспыхнули искорки злорадства.
На возвышении Карч уже готовил натурщицу к следующей позе. Теперь она стояла спиной к залу, держа одну руку на узле каштановых волос, а другую оперев о бедро. Карч в своем зеленом свитере и измятых брюках вертелся возле нее, как возле манекена, поправляя положение худых рук, отдавая нелюбезные распоряжения:
— Левую ногу немного согнуть в колене. Ступню вперед. Хорошо, стойте так. Внимание, начинаем рисовать.
Пани Канарек вытянула вперед руку с карандашом и карминовым ногтем большого пальца выверяла пропорции. Михал старался с безучастным видом наметить контур, но штрих был слишком толстым, фигура на бумаге получалась размазанная, нескладная. Он не мог побороть смущения. Розовые ягодицы девушки контрастировали с синими тенями, казалось, что ей холодно. На талии был виден след резинки от трусов, а пониже лопаток — два кружка, оставленные пуговицами бюстгальтера. Поднятая правая рука слегка дрожала.
«Человеческое тело — эталон и мерило всех пропорций», — повторял он про себя фразу Желеховского, но назойливые детали мешали ему. Перед ним был не эталон, не мерило, а обнаженная молодая женщина с тоненькой талией и покрытыми гусиной кожей руками. Ее слабость, ее хрупкость были совершенно очевидны, но вместе с тем она существовала — как волнение, как действительность, — несравненно явственнее, чем идеальная форма.
Рисуя старательно и неумело, Михал терялся в хаосе беспокойных вопросов. В эту минуту искусство уже не казалось ему тихой пристанью.
«Может быть, надо вырасти, — думал он. — Может быть, это потому, что я еще щенок».
Пани Канарек склонилась над его плечом. Он почувствовал тошнотворный запах из ее рта.
— Стройная девушка, — шепнула она, фамильярно подмигивая.
И Михал опять покраснел, осознавая в отчаянии всю безграничность своей незрелости.
* * *Чуть посветлевшее бесцветное небо обещало проясниться, дым и клочья низких облаков плыли над путями. В полной прострации стояли они утром на перроне. Бедно одетые, сгорбившиеся от холода люди, спеша, задевали их, опустив взгляд в землю, с руками, оттянутыми тяжестью чемоданов. Неподалеку, возле пустых багажных тележек, собиралась какая-то экскурсия из провинции. Небритый экскурсовод с зеленой повязкой на рукаве время от времени прикладывал ко рту металлический рупор и провозглашал:
— Учителя из Заглембя! Внимание, учителя из Заглембя, подойдите ко мне! — Ему вторил издалека протяжный зевок паровоза.
В дверях вагона появился Карч. Пальто на нем было расстегнуто — мягкое пальто из верблюжьей шерсти, а мохнатая шапка с козырьком небрежно сдвинута набок. Он был похож на огромного плюшевого медвежонка, небрежно сшитого и плохо держащегося на ногах. Желеховский вспрыгнул на ступеньку, чтобы ему помочь, но Карч отстранил его широким жестом руки. На перроне он споткнулся, налетел на тележки, бормоча что-то себе под нос.
Пани Канарек и ее приятельница презрительно отвернулись. Желеховский улыбался, у него нервно дергалась щека.
— Ну, вот мы и приехали, — объявил он. — В девять встречаемся в вестибюле Народного музея.
— А что с Фрыдеком? — вполголоса спросила старая дева.