Любовь к отеческим гробам - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Двести миллионов”, – отвечает герой. “Долларов, рублей?” -
“Друзьей”. Хорошо сказал! Только вот если послушать друзей моего папы, то Чкалова наверняка либо вовсе не было, либо если он немножко и был, то, как и все русские герои, не более чем
просто пьяницей и хулиганом.
Тогдашние мои чувства я сегодня определил бы так: русские – дети, евреи – взрослые. Дети живут выдумками и развлечениями, взрослые – фактами и заботами. Взрослые, конечно, умнее, и слушаться надо взрослых – зато с детьми в сто раз интереснее.
Хотя никакого особенного выбора между ними от меня и не требовалось: мамина ветвь до небес почитала папину культурность и образованность. Не причинившую, однако, ущерба его доброте!
Папа всегда готов был на месяц или на полгода принять в дом сбившегося с праведного пути племяша или выбивающуюся на праведный путь племянницу, устроить их на приличную работу или в техникум…
Но в моей М-юности реальная польза поступка была ничто в сравнении с теми чувствами, с которыми он совершался: если ты творишь добро, пряча какие-то задние мысли… А папа не мог же не скрывать, что, скажем, саяно-шушенские представления об удали кажутся ему… ну, несколько архаическими. “Бей чем попало!” – учили меня сибиряки. “Ты просто отойди”, – внушал папа.
(Отойди!.. Если даже забыть о чести, все равно отойти тебе не позволят, догонят!) Не мог он и открыто заявить, что их представления о величии недалеки от татаро-монгольских: “Жалко,
Жукова в сорок пятом году не послушались!” – а то бы, мол, поперли американцев до самого последнего моря. Но ведь мамины братовья и отца моего почитали не ради приносимой им пользы, а оттого, что видели в культурности какое-то самостоятельное величие, бесполезное, как всякое истинное величие (польза величия – в чувстве восторга, которое оно у нас вызывает, восторга, заставляющего хоть на миг забыть о нашем бессилии, о нашей бренности, а ведь это забвение и есть смысл жизни). Отец же в благодарность готов был обратить их в таких же трусливых евреев, как он сам со своим отцом.
Трусливых евреев… Нет, я тоже не смиренный искатель истины, которому лично для себя ничего не нужно: если мне отказывают в честной дискуссии, все, что расплющилось о свинцовую заглушку запрета, рано или поздно разрастается во мне тысячекратно, и пока я его не выложу – хотя бы себе самому, – ко мне не явится стыд за упускаемую и мной часть правды. Может, и отец всего лишь мстит заглушкам? Про зверства русских в Германии он может говорить бесконечно и проникновенно, а что творили сами немцы с русскими и даже с его любимыми евреями – ну что толковать об одном и том же, ну да, ну бывает… В данную минуту немцы не опасны, вот в чем дело. И ничего из себя не строят – по крайней мере в его присутствии.
Вот когда немцы молотили по нему из пушек… Хотя в ту пору их он, возможно, воспринимал не людьми, а обстоятельствами: только дураки лезут на стену оттого, что зимой падает снег.
Уцелевшие соратники, видевшие отца под обстрелом, в один голос признавали, что он всегда был совершенно спокоен – прямо как его отец перед погромщиками. А зачем я буду волноваться, если все равно ничего не могу изменить, пожимал плечами отец. Это, может быть, и есть антимастурбационное еврейское мужество, мужество не тех, кто вершит, а тех, над кем вершат: герой не тот, кто нарывается, – это дурак и бахвал, – а тот, кто невозмутимо переносит.
Мой харьковский дед продолжал бесперебойно являться в синагогу и играть там какую-то почетную роль даже в те годы, когда за это могли мимоходом и прибрать. Выпячивать свое еврейство, как его потомки-сионисты, он, несомненно, почел бы гойской дурью, он понимал, что власть босяков неодолима, а потому нужно сразу уступить ей все, без чего можно обойтись, – дом, принакопленное золотишко, привычную работу, – и держаться за то, без чего обойтись нельзя: Б-г, семья, неучастие в зле… И если придется за это погибнуть – что ж, значит, надо погибнуть. А уцелевшим – пережидать. Столько, сколько понадобится. Может быть, десять лет, может быть, сто десять, но то, что построено на грабеже, долго стоять не может. “К сожалению, даже твой папа способен ошибаться”, – с тонким видом указал отцу один харьковский друг, но для отцовского папы здесь не было выбора: босякам служить нельзя, и баста. Из владельца сапожной мастерской превратиться в уличного подкаблучного подбивалу, отправиться в березовскую ссылку вслед за Александром Даниловичем Меншиковым, – что ж, сила за ними; но пойти на хорошую должность на обувную фабрику – это нельзя. “Там же полно евреев!” – “И щто?” Этот трусливый жидяра умел держаться за свои мнимости. На царской службе он дорос до ефрейтора, получил какой-то знак за лучшую стрельбу, но служить грабителям и истребителям веры… “Какая власть была, той ён и подчинялся”, – этого смиренного оправдания мой еврейский дед не способен был даже расслышать. Привычка к отчуждению от государства могла приносить и недурные плоды.
Хотя он и не возводил отчуждение в высшую цель бытия. Когда мой папа женился на моей маме – гойке, шиксе, да еще из каторжных краев, дед произнес лишь одно: “Ты грамотней меня, ты знаешь, что делаешь”. А когда мама пожила у них в доме, он сообщил недовольным единоверцам в синагоге, что невестка у него святая.
Отец бесчисленное количество раз передавал нам эту новость с неизменно набегавшими на глаза слезами, на что мама утомленно вздыхала: я человек обыкновенный, считала она, ибо дарила свою любовь только близким, остальным же – всего лишь порядочность. А вот отец лично для себя ничего не оставлял – только бы обустроить Россию до полного ее исчезновения.
О последнем мама по простоте душевной, конечно, не догадывалась, не то бы, безусловно, не одобрила. О чем в свою очередь по простоте душевной не подозревал отец, ибо расходиться в мнениях могут только плохие люди, а уж его ли святой подруге жизни не желать, чтобы людям в России жилось хорошо. “А ты согласилась бы, – однажды провоцирующе поинтересовался я, – чтобы мы все как сыр в масле катались, но крупные хозяева, министры все были бы инородцы? Хорошие люди, не хуже нас?” – “Н-нет, не согласилась бы!” Но отец уже, заливаясь песнями, укрылся в ванной: еще по двинувшимся друг к другу маминым бровям он угадал, что сейчас придется стирать из памяти нечто не укладывающееся в его представления о святости, так что еще спокойнее будет заранее этого не услышать.
Когда мамы нет рядом, отец уверяет, что мама не замечает национальностей. Да, не придает им значения, пока ее не задевают. Но когда еще в институте староста-азербайджанец заподозрил ее в присвоении чужой стипендии – “Глаза желтые…
Тюрок!” – и через сорок лет передергивалась мама. “А евреи уже тогда, – дивится она, – знали про всякие аспирантуры…” Сама-то она окончила школу с отличием, институт с отличием – и поехала трудиться в родную Сибирь в полной уверенности, что иначе и не бывает.
А уживаться с родителями мужа – какая тут может быть святость: просто не лезь со своим уставом в чужой монастырь. Если не разбери-пойми, что в какую кастрюлю можно класть, – свекровь то одно, то другое выхватывает из рук, – ну, так пусть кладет сама; подначивают знакомые: “Почему они при тебе говорят по-еврейски, может, они тебя обсуждают?” – “А то у них нет времени без меня обо мне поговорить”. Принято у них питаться невкусным, разбавленным, сухим, чтобы все сэкономленное на черный день пропало в черный день денежной реформы – “жалко только, что платье продала”. А если еврейские женщины, по ее наблюдениям, вечно болеют до девяноста лет, а мужики, хлопоча вокруг них, сами становятся похожи на женщин – ну, так и пусть они себе живут, как их их матери научили, а ты – как твоя: только соберешься заболеть, ан кто-то тебя опередил, приходится за ним ухаживать. Когда мама, поднимаясь со стула, уже едва могла сдерживать стон от боли в коленях, когда она уже понемножку начинала терять сознание, она все равно отмахивалась от расспросов: у стариков всегда что-нибудь болит!
Но в молодости-то у нее ничего не болело – в чем же харьковский дед высмотрел святость? Избегать скандалов и мотовства – для шиксы, возможно, уже и это лежало на грани святости? Шучу, вернее, изгаляюсь: задумался бы мой папочка, почему на любого мало-мальски стоящего еврея непременно находится русская женщина, готовая идти за ним и на каторгу, и в реанимацию, – но зачем ему задумываться, у него другая работа, а вот харьковский дед, возможно, канонизировал маму за то, что она связала свою судьбу с расконвоированным зеком, да еще евреем. Но ведь у нее и не было выбора! Она встретила самого знающего и порядочного человека в своей жизни – на его сверхответственной работе малейшая чешуйка пронырства обязательно где-нибудь да сверкнула бы слизью, – это ж какой был бы стыд уклониться от своего счастья из-за такой мелочи, что избранник по какой-то несчастной причине оказался за колючей проволокой! Мама свято хранила от нас, детей, ту если не постыдную, то, во всяком случае, не для детских ушей тайну (только недавно по секрету открытую Катьке), что в институте она очень дружила с каким-то парнем, впоследствии исчезнувшим в тридцать седьмом, а потому к моменту встречи с отцом она уже догадывалась, что арестанты бывают очень разные. (А что мой папа еврей – этого он и за полвека совместной жизни до конца не сумел ей вдолбить.) Ну, а когда отца вновь отправили в ссылку – что же ей оставалось, как не поехать за ним