Любовь к отеческим гробам - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В больницу мы отца не допускали – не надо было лишних рыданий
(да и не хватало, чтобы еще и он свалился), – я лишь возил ему
Катькины обеды и рассказывал, что дело понемногу идет на поправку. И каждый раз у него вырывалось страшное, дикое мужское рыдание (я заранее собирался в ледяной кулак), он вскакивал, но выбежать не успевал – только оставлял за спиной какие-то беспомощные извиняющиеся жесты. Я хранил потупленную непроницаемость – иначе бы мы зарыдали дуэтом. Когда маму наконец уложили на кованую койку при тумбочке, я попытался сказать ей что-то небывало нежное, чем в единый миг переполнилась моя душа, – и лишь на самом излете перехватил вот то самое неотесанное мужское рыдание. Пришлось долго жевать мякоть указательного пальца у окна, пока не почувствовал, что могу снова обратить лицо к палате. Ближайшая ко мне миниатюрная старушка-евреечка, обтянуто-черная, как мальчик-циркач, двумя тоненькими шерстяными ручками спускавшая с кровати тоненькую ножку в траченных неизвестно чем шерстяных рейтузиках, дружелюбно сообщила мне, что ее тоже часто навещает сын – я его увижу, очень интересный мужчина (типичный юркий усатик из
Черновцов). Она собиралась и дальше рассказывать мне о своем сыне, но ее прервала крупная блондинка – величавая барыня от прилавка, при палке для большей внушительности. Она сурово поинтересовалась, какой по номеру “бинсульт”. Первый? Ну, после первого выкарабкиваются! Она словно предостерегала кого-то, чтобы он не вздумал комбинировать.
В углу отыскалась узенькая трубчатая табуреточка, и я понял, что хотя бы одно сейчас в моих силах – не уходить. Я не сводил глаз с маминого теперь уже темного, отрешенного лица с сурово сомкнутыми веками. Вставная челюсть, совсем недавно изменившая ее облик в сторону оптимистической американской старухи, розовела и скалилась с тумбочки, и выдвинувшийся, приблизившийся к носу подбородок ее казался непреклонным. Изредка она шевелилась, и я привскакивал с услужливостью наивышколеннейшего из лакеев, но – надменный ее подбородок ничего не желал от меня принимать. Не знаю, через сколько часов она открыла глаза. “Да, да, мамочка, я здесь”, – со словом “мамочка” тоже нужно было быть предельно осторожным – оно запускало механизм рыданий автоматически. Единственной рукой она силилась что-то извлечь из-под одеяла и страдальчески отводила мои попытки помочь ей.
Наконец она выволокла на свет скрученное жгутом мокрое полотенце, и я догадался, что оно впитывало уже не контролируемую ею мочу. “Я вы – по – лос – ка – ю…” – нечеловеческим усилием выговорила она, пытаясь спрятать жгут от меня. “Ну что ты выдумываешь? Разве ты мало мне пеленок переменила?” Я вложил в эти слова столько нежной укоризны, что даже пересластил. Но она уступила. Мне хотелось прижать этот жгут к щеке в благодарность за то, что он дает мне возможность что-то сделать для нее. Усерднейше прополоскав его и выкрутив в мужском туалете – о, эта особая кафельная беспощадность отхожих мест тех фабрик, где что-то делают с людьми, не замечая их неповторимости (пусть даже их спасают!), я разложил полотенце на батарее, и мама, подкопив силенок, сумела выговорить еще три слова: “У – хо – ди”. – “Спи, дорогая, – (тоже опасное слово), – отдыхай, я совсем не устал, мне очень удобно”. И я продолжал сидеть столпником на остром табурете, пока меня не выпроводили в коридор на время процедур.
А потом возникла Катька. Очень серьезная, но бывалая: “Мы же с моим отцом все это проходили…” Через несколько дней я уже сумел рассказать ей про полотенце – эту картину, маму, пытающуюся спрятать у своего лица на казенной подушке мокрый жгут, по двадцать раз в день приходилось выколачивать из головы кулаками – мой М-мир в этом эпизоде полностью вышел из-под контроля. “Здесь ничего нельзя сделать, – просто ответила
Катька. – Придется с этим жить. Но с годами будет все-таки ослабевать”.
Все эти кошмарные недели Катька горела каким-то тайным вдохновением – я думаю, она раздувала в своем М-мире веру в успех, дабы клацающие зубами волки реальности устрашились столь жаркого огня. Но сверх того… Боюсь, она была бы смертельно оскорблена, но под ее – ни мгновения не сомневаюсь – самой искренней привязанностью, состраданием, долгом мне чудилось некое “знай наших!”. Проводить полусонные ночи калачиком у маминого изголовья, вскакивать по ее малейшему движению, подавать, подмывать, переворачивать, меняя перцовые пластыри на собственной простреливаемой радикулитом пояснице, затем забежать домой для непременной – избаловавшееся дитя землянок и бараков – горячей ванны, потом катить на битву за хлеб, потом лететь домой мыть, стирать, варить и печь – все с перебором, без скидок на чрезвычайную ситуацию, а потом опять на ночные вскакивания, не уступая ни пяди неизмеримо более свободным ее подругам, которые самым искренним образом желали хоть чем-то отработать незаметно всовываемые им заметные суммы… Ночью, в отсутствие санитарок, требовались только женщины, чтобы не травмировать маму еще и гигиеническими процедурами, но – и подруги, и жена моего брата, укрывавшегося от реальности в солнечной гавани города нашей мечты Вальпараисо, допускались только днем: в этой хватающей через край жертвенности мне мерещился некий надрывчик, желание выместить те годы обиды, когда ее недооценивали, когда ее открытость были склонны считать болтливостью, а экспансивность – легковесностью. Позволяла мама себе немногое – но с другими она не допускала и этого. Возможно, ревновала, возможно, когда-то ждала для меня… не принцессы, конечно, но уж и не чахоточной девы из заозерского барака. А Катька, чуть пошатнется ее доверчивость, становится жутко мнительной и наблюдательной. И теперь постоянные мамины слезы: “Катя удивительная, она совсем себя не жалеет!..” – проливались елеем на ее старые ссадины.
Но Катьке лучше не отдавать себе в этом отчета – у меня у самого сильно поубавилось охоты творить подвиги, когда я выучил себя различать оттенки собственных мотивов: раз они не так безупречно чисты, как мне грезилось, стоит ли бороться за свой воображаемый облик? А Катькины подвиги – основа даже и служебных ее достижений: на запах героизма начинают тянуться менее отпетые ценители фантомов. У нее и в маминой больнице скоро появились почитательницы, восхищенные и тем, что они таких преданных дочерей никогда не видели – не говоря о невестках, и тем, как за сравнительно небольшие (но для них немалые) деньги она собственными руками превратила захламленную кладовку в крошечную, зато отдельную палату с игрушечным столиком, приличной скатеркой, растворимым кофе и сгущенкой под крахмальной салфеткой, а также низеньким дерматиновым топчанчиком для десятилетнего “казачка”. Ей-богу, это было почти уютное гнездышко среди окружающего ада, в котором чего только стоило одно лишь звуковое сопровождение – ни на миг не умолкающие скулящие звуки, издаваемые провалившимся беззубым ртом иссохлой ничейной старухи, безостановочно трясущейся в холодном коридоре под одеялом из цветной дерюжки. Рассовывая ласковые десяточки, Катька устроила для нее дополнительное одеяло, обмен мокрых простынь, еще какие-то маленькие радости, и чудо – скуление и трясение прекратились. Беззубая тьма навеки разинувшегося рта, разумеется, продолжала глядеть на нас, но законопатить свой М-мир от зрительных сигналов реальности гораздо легче, чем от звуковых. Тем более когда тебя нет, – в те дни существовала только мама и более или менее отец.
Ведь мир животных – мир материальных фактов – сравнительно редко становится ужасен сам по себе: ужасны чаще всего бывают наши же фантомы. При отключенной М-глубине не такой уж кошмарной оказывается и необозримая фабрика боли и смерти, взирающая на нас, озабоченных муравьишек, строгими рядами непроницаемых окон всех своих корпусов с их кафельными преддверьями, лязгающими лифтами для перевозки горизонтальных тел, запахами страдания и умирания: в конце концов, это всего лишь предметы, а ужасны бывают только значения, ассоциации.
Законопатившись от ассоциаций, под прозрачную капель в маминой капельнице мы с Катькой успевали выпить утренний кофе не без некоторой даже идилличности, когда я являлся в утреннюю смену.
Являлся сквозь гулкие пространства чужих ужасов к собственному, тесному и почти уже родному. Отдельные слабые движения – мы с
Катькой бросились чуть ли не качать маму за впервые дрогнувший указательный палец, – и дар непрерывной речи, хотя и очень медленной и почему-то пробивающейся сквозь стиснутые, вернувшиеся на место американские зубы, понемногу возвращались к маме. (“Может быть, на этот раз нас только попугают и отпустят”,
– с надеждой сказала Катька.) Но мы говорили в основном сами, играя наибодрейшую в мире пьесу и наперебой похваляясь нашими житейскими успехами. От наших детей, чтобы объяснить их отсутствие, мы каждый раз передавали нежнейшие приветы и озабоченно сетовали, что им очень уж много приходится работать: что ее внуки много работают – для мамы не придумать более сладостного и целительного известия. На самом деле нашу дочь