Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Понедельник
Почему, говоря о рецензии Винчакевича, я не упомянул Виттлина, если и его стихи были включены в антологию?
Не упомянул, потому что и Винчакевич его не упоминает, поскольку, как он утверждает, давние стихи Виттлина не не уровне. Но я хотел бы поставить точку над «i».
Если бы Виттлин был только автором стихов из антологии, я наверняка не зацепился бы за него. Но Виттлин — это земноводное создание и живет он в десяти измерениях: поэт, который также и прозаик, святой и бунтовщик одновременно, классик, не чуждый авангарда, патриот и космополит, общественник и одинокий. Один из этих Виттлинов действительно берет свое начало в Скамандре, наследством которого он в определенной мере отягощен, но вот девять остальных Виттлинов давят на него и требуют ревизии. Эта тихая буря Виттлинов в Виттлине, эта работа внешне благовоспитанного вулкана, эта уставшая и активная его человечность — это мой союзник, а не враг. Сила любого виттлиновского бунта состоит в том, что он ни за что не хочет бунтовать, и если он бунтует, то только потому, что обязан это сделать. Почему же никто из нас не убедителен так, как он, и ничье слово не способно так, как это может его слово, завоевать уже утвердившихся в своих предрассудках людей. Я сам испытал на себе эту силу, и его предисловие к моей книге является шедевром ясного убеждения и доброты, пронизанной к тому же самой современной динамикой. Однако именно по поводу этого предисловия я охотно бы напал на Виттлина, чтобы потом не говорили, что я берегу его потому, что он защищает и поддерживает меня (ничтожны мои чувства!)
Суббота
Да, что бы там ни говорили, я боюсь тех фельетонистов, которые силятся дорасти мне до пятки, чтобы вонзить в нее свои злобные зубы. Что же с того, что они теряют голову и путаются? Суждение глупца о тебе, пусть это будет даже самый образцовый и монументальный архикретин, вовсе не лишено значения, поскольку имя глупца — Легион. Но что более важно, это мнение, пусть даже оно будет пронизано самой совершенной неинтеллектуальностью и оболгано от А до Z с истинно журналистским апломбом, доходит до людей, которые не знают ни тебя, ни твоих книг, — которые кроме того лишены возможности выработать о тебе собственное мнение.
Когда после таких ядовитых экзем, дышащих стремлением осмеять, уничтожить, лишить читателей, навлечь материальные и моральные потери (всё для защиты святыни и идеалов) человек натыкается на прилично написанную статейку, грудь наполняет божественный воздух гордости. Привет Рышарду Враге! Я не требую от него, чтобы ему нравились мои вещи, я признателен ему уже за то, что он ведет честную игру. Его слово не подбирается к моему лицу, чтобы натянуть на него маску идиота. Полюбуйтесь! Наконец-то приличный журналист! Если резко критикует мои взгляды, то не колеблется признаться, что в определенном смысле моя книга превышает его понимание и что как раз то, чего он не в силах понять, другие считают «великим» и «превосходным». Такая искренность имеет моральную цену. Его замечания идеологического порядка не мешают ему быть справедливым и даже утверждать: «Куда там Сенкевичу до Гомбровича!» О «Венчании» он пишет, что это «революционная пьеса», и даже цитирует «одну из наиболее потрясших его сцен».
Я не обольщаюсь этими похвалами. Но слова признания, какими меня одарил г-н Врага, имеют в моих глазах цену золота, поскольку исходят от противника, противника, умеющего быть элегантным, беспристрастным и способного пренебречь преимуществами, проистекающими из факта, что тот читатель, который не знает моих произведений, был бы не в состоянии обнаружить его возможные передержки (в интересах защиты идеалов) и фальшь (в интересах защиты поруганных святынь).
Надо брать пример с такого достойного публициста! Вот я и беру.
Вторник
Речь, произнесенная перед публикой на банкете в гостеприимном доме гг. X., на исходе A. D. 1953.
Когда подходят праздники, вы любите подлить слезу в клумбу воспоминаний, сентиментально вздыхая о покинутых родных местах. Не будьте смешными и слащавыми! Научитесь нести собственное предназначение. Перестаньте умиленно воспевать красоты Груйца, Пиотркова или Билгорая. Знайте, что наша родина — это не Груец и не Скерневице и даже не вся та страна, и пусть кровь прильет к вашим щекам румянцем силы от мысли, что родина — это вы сами! Что с того, что вас нет сейчас в Гродно, Кутно или в Едлиньске? Разве может человек пребывать где-то вне себя? Вы у себя, даже если вы находитесь в Аргентине или в Канаде, потому что родина — это не место на карте, а живое существо человека.
А потому перестаньте пестовать в себе набожные иллюзии и искусственные сантименты. Нет, мы никогда не были счастливы в Польше. Тамошние сосны, березы и ивы — это, по сути, просто деревья, нагонявшие на вас необоримую зевоту, когда от нечего делать вы глядели в окно и видели их каждое утро. Неправда, что Груец — нечто большее, чем страшная провинциальная дыра, в которой некогда горе мыкала ваша серая экзистенция. Нет, это ложь: Радом никогда не был поэмой, даже при восходе солнца! Тамошние цветы вовсе не чудесные и незабываемые; нищета, грязь, болезни, скука и ложь — вот что окружало вас тогда, как воющие в сумерках псы глухих польских деревень.
Прекратите, говорю я вам, хныкать. Не забывайте, что, пока вы жили в Польше, никто из вас Польшей не восхищался, потому что она была для вас повседневностью. Сегодня же вы больше не живете в Польше, зато Польша еще глубже пустила в вас корни — та Польша, которую следует определить как самую глубокую вашу человечность, выработанную трудом поколений. Знайте, что родина возникает везде, где взгляд юноши открывает свое предназначение в глазах девушки. Когда на ваших устах проявляются гнев или восхищение, когда кулак метит в подлость, когда слово мудреца или песнь Бетховена жжет вам душу, уводя ее в неземные сферы, тогда вне зависимости от того, на Аляске вы или на экваторе, рождается отчизна. Но на Саксонской площади в Варшаве, на краковском Рынке вы останетесь бездомными бродягами, приживальщиками без места жительства и безнадежно примитивными странствующими грошовыми поденщиками, если позволите тривиальности убить в вас прекрасное.
Прискорбно, что вы не столь благородны и преисполнены духа, чтобы открыть патетический смысл ваших скитаний.
Но не теряйте надежды. В этой борьбе за глубинный смысл жизни и ее красоту вы не одиноки. К счастью, с вами рядом польское искусство, которое сегодня стало чем-то более истинным и важным, чем лишенные власти бездомные министерства и конторы. Это искусство и научит вас глубине, его бич — суровый и добрый одновременно — упадет на вас со свистом сразу, как только вы начнете расклеиваться, становиться размазнями и плаксами. Оно, искусство, откроет вам глаза на яркую красоту современности, на величие вашей задачи, и слишком провинциальное чувство сменится чувством новым, достойным мира, достойным тех горизонтов, которые открываются сегодня перед вами. Оно вернет вам способность летать, вернет вам силу, чтобы потом о вас нельзя было сказать словами Шекспира:
Беда посредственности, если жизнь бросаетЕе меж двух сражающихся станов!
1954
[7]
Пятница
Я появился на танцевальном вечере (это было на Новый год) в 2 часа ночи, неся в себе, кроме индейки, много водки и вина. Я договорился встретиться здесь со знакомыми — но их не было, — вот и ходил я по разным залам — сел в садике, где неожиданно публика разбилась на пары и начала танцевать.
Это произошло из-за музыки, которой, однако, с моего места почти не было слышно и которая доходила до меня лишь глухим отзвуком ударных или несколькими тонами задорной мелодии, пропадающей после первых признаков существования. А неземному призыву звучавших фрагментов, всегда возникающих в строгой последовательности, всегда сосредоточенных вокруг какой-то недоступной для меня фразы, здесь соответствовал такой забавный ритм тел, и такой резкий, потешный, до упаду расплясавшийся — к тому же более ощутимый, более реальный, чем та далекая аллюзия, — что, казалось, не музыка вызывает танец, а танец — музыку. Складывалось явное впечатление, что ритм здесь, внизу, слишком назойливый, выдирал там, наверху, очертания подтверждающего звука.
Но что за танец! Танец животов, танец развеселившихся лысин, танец увядших лиц, танец отмечавшей праздник утомленной трудом будничности, танец серости и бесформенности. Это не значит, что публика была хуже какой-то другой, но были это преимущественно пожилые люди и, в конце концов, обычные люди вместе со своей неизбежной нищетой — и эта нищета бесстыдным образом кичилась собой в конвульсиях, которые, будучи лишены музыки, выглядели чем-то оскорбительно-бессовестным, поразительно языческим и дико развязным… Казалось, они решили силой завоевать и присвоить Красоту, Шутку, Элегантность, Веселье, и вот, пустив в пляс все свои пороки и всю свою обыденность, они вместе создавали расплясавшуюся, развеселившуюся форму… на которую они и права-то не имели, которая, в сущности, была узурпацией. Но их безумное, доходящее до максимального напряжения желание очаровывать неожиданно выдирало из мелодии признаки жизни, те несколько счастливых тонов, которые, нисходя на танец, озаряли его светом в течение одного мгновенья, — после чего снова наступало дикое, темное, глухое, безбожное трение друг о друга трясущихся, самих собой охваченных тел.