Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выход второй главной темы этой «симфонии» (О, Хенрик, Хенрик!), противостоящей своей возвышенностью первой, принижающей теме (Свинья — свинья), должен соответствующим образом прозвучать, поддержанный криками «король, король!» и появлением Сановников. Сановники же пусть появятся из сумрака сна и постепенно, только пусть вся сцена соберется в своем новом аспекте королевского двора. В сцене молитвы Отцовство принимает божественный характер.
Бог есть отец Отца — и это отцовство мучает, навязывается, подсказывая Хенрику верноподданнические слова… а он, в прострации, не зная, что с собой сделать… Но вот выскакивает легкое замечательное словечко «Венчание» — и сцена проясняется: свадебный марш, триумфальная плавность финала, полонез, которым Отец, потревоженный последним коротким взрывом «свиньи», хочет «одолеть» действительность.
Понедельник
Можно ли мне давать в печать такие комментарии к собственным произведениям? Не превышение ли это полномочий? Не слишком ли скучно?
Скажи себе: люди мечтают тебя узнать. Они жаждут тебя. Они интересуются тобой. Посвящай их в свои дела, даже в те, до которых им и дела нет. Заставляй их интересоваться тем, что интересует тебя. И чем больше они будут знать о тебе, тем больше ты будешь им нужен.
«Я» не препятствует общению с людьми, «я» — это то, чего «они» хотят. Дело, однако, в том, чтобы «я» не перевозилось как запрещенный, контрабандный товар. Чего не выносит «я»? Половинчатости, боязни, застенчивости.
Вторник
В чем я различаюсь с г-ном Гётелем?
Гётель говорит (в «Ведомостях»), что поляки в изгнании живут половинчатой, неистинной жизнью и что для того, чтобы поляки начали жить по-настоящему, они должны вернуть себе Польшу. Что на самом деле время от времени нас охватывает усталость от мысли о бесконечной, многовековой, постоянной борьбы за Польшу, что дьявол эскапизма шепчет нам на ухо, подбрасывая те или иные попытки увильнуть от выполнения этой задачи, — но нет, не может быть для нас истинной жизни вне Польши, нет для нас иной судьбы, иного призвания, иной задачи, кроме этой капитальной — вернуть себе Польшу.
Прежде всего я спрошу: разве так очевидно и верно, что жизнь поляка в Польше была менее половинчатой и менее нереальной? Разве та жизнь не была также нищей, бедной и узкой — разве она не была вечным ожиданием жизни, которая «начинается завтра»? Вспомните лица в довоенном варшавском трамвае. Какие изможденные! Какие удрученные! На этих лицах вы читали всепроникающее ощущение жизни как врага.
Во-вторых, я спрашиваю: неужели правда, что жизнь поляка на чужбине должна быть лишена самого основного ее содержания? Чему тогда научил вас католический Костел? Что у вас бессмертная душа, независимая от географической широты, на которой вы находитесь. Что, где бы вы ни находились, вы обязаны заботиться о спасении — своем и ближнего.
Моя позиция полностью совпадает с позицией Костела, с той только разницей, что вместо того, чтобы говорить о душе в церковном понимании, я упомянул бы некоторые исходные ценности человека, такие, как ум, благородство, способность развиваться, свободу и искренность… Из слов г-на Гётеля следует, что к этим ценностям путь лежит только через Польшу, я же считаю, что к ним вообще нет путей, потому что каждый носит их в себе.
А теперь я подхожу к тому вопросу, который станет испытанием огнем, вопросу воистину демоническому: если бы вам сказали, что для того, чтобы остаться поляками, вы должны отказаться от части ваших человеческих ценностей, то есть что вы сможете быть поляками только при условии, что станете хуже как люди — менее способными, менее умными, менее благородными, — согласились бы вы тогда на такую жертву для поддержания Польши?
Те из вас, кого научили умирать, дадут положительный ответ. Но подавляющее большинство ответит, что такая дилемма вообще не может возникнуть, поскольку Польша является непременным условием перечисленных добродетелей, а поляк без Польши не может состояться как совершенный, полный человек. Но такой ответ я назову пораженчеством самого что ни на есть классического типа. Это ответ труса, который боится действительности, ибо те ценности, о которых идет речь, имеют абсолютный характер и не могут ни от чего зависеть, а тот, кто говорит, что только Польша может обеспечить ему ум или благородство, заранее отказывается от собственного ума и собственного благородства.
Вижу, что я никогда не смогу договориться с г-ном Гётелем, поскольку для него главное Польша, а для меня — поляки. Гётель так отягощен Польшей, что даже достижения Конрада или Кюри-Склодовской он рассматривает лишь под углом их пропагандистского значения — как велик их вклад в дело популяризации Польши за границей. Гётель пренебрежительно оценивает роль «интеллектуалов», потому что они не очень могут пригодиться для польского дела. Поэтому у него и Конрад, и Кюри превратились в насекомых, кружащих вокруг одной свечи — Польши.
Что на это скажет г-н Гётель? Скажет, что я пораженец, слабак, мегаломан, интеллектуал (псевдо), предатель, трус, эстет. Ничего другого Гётель сказать не сможет. Гётель должен сказать именно это (с самой чистой совестью).
Четверг
Язык. Дело не в том, чтобы не было языковых ошибок, а в том, чтобы ошибка не позорила. Ошибка в написании, даже грамматическая, даже орфографическая, может случиться у каждого, но только одни рядятся в тогу классика, и их ошибка, даже незначительная, сразу лишает их энергии. Зато писатель, который в способе выражения не старается быть слишком безупречным, может позволить себе массу промахов, и никто его за это не призовет к ответу. Писатель должен заботиться не только о языке, но — и прежде всего — о правильном отношении к языку. Правильном, то есть насколько возможно нескованном. Плох тот стилист, который позволяет хвататься за словечки. Плох тот, кто, подобно некоторым женщинам, закрепляет за собой славу безгрешного, — и тогда самый незначительный грешок становится для него скандалом.
Писатели, слишком увлекающиеся так называемой отточенностью стиля, пытающиеся эпатировать какой-то немыслимой математикой языка, кокетничающие (школа Анатоля Франса) «мастерством», — это уже не про нас, к тому же сибаритство стало немодным. Современный стилист должен иметь чувство языка как чего-то бесконечного и подвижного, неподдающегося. Он сделает акцент скорее на свою борьбу с формой, чем на саму форму. Он отнесется к слову с недоверием, как к чему-то, что от него ускользает. Это ослабление связи писателя со словом позволяет ему смелее им пользоваться.
Самое главное — это чтобы излишнее теоретизирование, слишком заумный подход к стилю не отняли бы у слова его практическую, жизненную действенность. Во всяком случае, искусство осуществляется между живыми, конкретными людьми — то есть людьми несовершенными. Сегодня пруд пруди стилей, которые наводят скуку, утомляют, от которых скулы воротит, потому что они созданы в соответствии с интеллектуальным рецептом и являются творением необщительных или просто плохо воспитанных людей. Надо нацеливать слово на людей, а не на теорию, на людей, а не на искусство. Мой язык в этом дневнике слишком правильный, в художественных произведениях я чувствую себя свободнее.
Пятница
Хорошая польская литература, как современная, так и давнишняя, не слишком мне пригодилась и не так уж многому научила — и все потому, что она так никогда и не решилась взглянуть на конкретного, отдельно взятого человека.
Индивидуум если и появлялся на ее страницах, то делал это смущаясь, неуверенно, не по-настоящему, всегда оставаясь не раскрытым до конца. Польская литература — это типичная литература-обольстительница, пытающаяся очаровать личность, подчинить ее массе, сманить на патриотизм, гражданственность, веру, служение… Это — литература-воспитательница, а стало быть — не вызывающая доверия.
Но вот что касается плохой польской литературы, то она была для меня и интересной, и поучительной. Изучая жуткие повестушки разных теток в воскресном номере «Варшавского курьера»[55] или романы Германа, Мнишкувны, Зажыцкой, Мостовича, я открывал для себя реальность… поскольку все это были романы-разоблачители, романы-предатели. Их бездарная фикция рвется ежеминутно, и через дыры можно взглянуть на всю грязь, накопившуюся в душах этих авторов.
История литературы… Оно конечно, но почему только история хорошей литературы? Плохое искусство может в большей степени характеризовать народ. История польской графомании могла бы больше рассказать нам о нас, чем история Мицкевичей и Прусов.
Понедельник