На берегах Невы. На берегах Сены. На берегах Леты - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я слежу взглядом за исчезающим велосипедистом.
– Он уже на дороге внизу. Слава богу, не сломал себе шеи.
Бунин пожимает плечами:
– Бога славить тут, пожалуй, нечего. Может быть, лучше ему бы разбиться, прахом рассыпаться. Трах – и конец. Ужас и блаженство. А какая тяжелая, грустная жизнь его ждет – если, конечно, он правоверный католик. Но в молодости почти все веруют. И мучатся. Потом, конечно, с годами многие монахи живут весело, блудно и пьяно. Но в молодости редко кто из них не аскет. И как мне жаль их.
Я смотрю на Бунина. Он шагает энергично, уверенно и широко. У него эластичная ритмическая походка. С ним легко идти в ногу.
Он совсем не похож на себя, того домашнего, в халате, в ночных туфлях и в одном из своих умопомрачительных «головных уборов». От старческой сутулости, суетливости не осталось и следа. Он держится очень прямо, высоко и гордо подняв голову. Каракулевая круглая шапка, надвинутая на лоб, молодит его худощавое, породистое лицо.
Сейчас его нельзя назвать не только старым, но даже пожилым, столько в нем жизни, так ясно и предприимчиво смотрят его зоркие глаза.
Возраст Бунина. Я, сидя с ним около его камина или перед окном нашей комнаты, часто удивляюсь, как меняется его внешность. В продолжение какого-нибудь часа он будто проходит разные эпохи жизни. То он кажется старым-престарым старцем, то человеком средних лет, то молодым. Его выразительное лицо меняется невероятно быстро, преображается под влиянием настроения, чувств и мыслей.
Мы пересекаем железнодорожную насыпь.
– Рельсы, – говорит Бунин, – всегда будят во мне мою ненасытную страсть к путешествиям. Ведь больше всего на свете я люблю путешествия. И воспоминания о них. Я объездил чуть ли не весь мир. В одном Константинополе был тринадцать раз. А вот Японии и Китая так и не удалось увидеть. Я и сейчас жалею об этом.
Он с чисто восточной роскошью и богатством образов, сведений и деталей рассказывает об Африке, о Цейлоне, об Индии.
Я иду рядом с ним, слушаю его и снова, как всегда, изумляюсь тому, как он умеет показывать то, о чем говорит. Я уже чувствую себя в Дакаре, в Египте, на берегах Ганга.
Но он вдруг прерывает свои описания, поворачивается ко мне и смотрит не на меня, а поверх меня вдаль.
– Как давно я так, как с вами, вспоминая прошлое, не гулял. Как давно меня так, как вы сейчас, никто не слушал.
Оживление медленно сходит с его лица, и голос его звучит приглушенно и грустно:
– Только с ней когда-то. Мы с ней вдвоем постоянно гуляли, исходили все дороги, объездили все окрестности. И как это было чудесно. Она мало говорила, но как она умела слушать. И понимать меня. Раз, когда мы с ней возвращались домой, до того усталые, что с трудом передвигали ноги, я подумал – как хорошо было бы сейчас лечь здесь, под шуршащим тополем, обняться и уснуть вместе. И – ведь мысль о смерти всегда присутствует в любви – мне вдруг мучительно захотелось не только уснуть, но умереть вместе с нею. Умереть с нею. Не сейчас, конечно. А когда придет мой час. Я пожелал это с такой силой, что почувствовал боль в горле. Но я не сказал ей: я хочу умереть вместе с тобой. Нет, ведь она на столько лет моложе меня. Она, конечно, переживет меня и будет еще долго жить после моей смерти. Я сдержался. Я не сказал ничего. И все-таки она почувствовала. Она поняла. Ее нежные, прелестные пальцы вздрогнули в моей руке. В ответ. Будто выражая согласие и готовность исполнить и это мое желание. – Он молчит с минуту, потом говорит срывающимся голосом: – И все-таки она меня бросила, бесчеловечно бросила. Бросила, зная, что это убьет меня.
Убьет? Но ведь он жив. Он не умер. Он пережил.
Как же так? Ведь он произнес «убьет» так убежденно, с таким отчаянием.
Мы проходим по площади мимо безобразного «памятника павшим героям последней войны».
– Какой отвратительный памятник, оскорбительный для памяти бедных убитых солдат, – говорю я первое попавшееся, только чтобы отвлечь внимание Бунина от его любовной драмы.
Он кивает, брезгливо морщась:
– Да, меня просто тошнит от вида этих каменных экскрементов. Я всегда обхожу их стороной. Мне кажется, что они воняют. А ведь бараны – отцы города – с ослом-мэром одобрили его. И стоил он дорого, наверно. Но меня удивляет, что и вы понимаете, какая это гнусность. Ведь вам нравятся разные Пикассо и всякие там Элюары.
И он разражается длинной тирадой, уничтожающей современное искусство.
Взгляды Бунина на футуристов, декадентов и абстракционистов – он всех их валит в одну кучу – мне давно и хорошо известны.
Я не спорю, не подаю реплик, даже на удар не в бровь, а прямо в глаз:
– Хорош ваш Блок! Просто эстрадный фигляр. В ночном кабаке после цыган – отчего же – послушать можно. Но к поэзии это никак не относится. Решительно никак. Эти – пусть музыкальные вирши – даже не спуск в преисподнюю, в ад, а в грязное подполье, в подвал «Бродячей собаки», где «пьяницы с глазами кроликов – in vino veritas[113] кричат», кричат, как в цирке: «Браво, рыжий. Браво, Блок!» Ведь ваш Блок просто рыжий из цирка, просто клоун, шут балаганный, из своего же собственного позорного «Балаганчика».
Я даже не стараюсь объяснить, что Блок терпеть не мог «Бродячей собаки» и никогда в ней не бывал.
Я ничего не возражаю. Должно быть, моя необычайная кротость приятно удивляет Бунина. Обыкновенно, особенно если поэтический спор происходит в присутствии Георгия Иванова, не обходится без того, чтобы не «грянул бой, Полтавский бой».
Георгий Иванов необычайно вежлив и выдержан, но в литературных спорах часто теряет не только меру, но и самообладание.
Так он без всякого стеснения объясняет Бунину, что не считает