Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Люди не сороки, в одно перо не родятся. Народ на свете разный, говорю: умный, глупый… Токо перед смертью все мы одинаковы, — поучал нынче дед, успокаиваясь. Костры у него в ямах, под бровями, прогорали, еле тлели. Он выкладывал свое, любимое и малопонятное: о смерти. — Богатый ты, бедный все равно рано — поздно помрешь, не останешься навсегда жить, не — ет. Говорится недаром: со смертью не торгуйся, она с тобой завсегда ходит рядом, куда ты туда и она… Да что долго толковать — ты сам и есть смерть!
— Вот те раз! — воскликнул Митрий Сидоров, бросая газеты, и телячьи ресницы его часто замигали, плечи заходили от схватившего смеха. — Не слыхивал такого и на войне… Это как же, Василь Ионыч, я сам и есть смерть? Вот не зна — ал, я бы ей, голубушке, давно показал, где порог, где дверь!
Василий Апостол, хмурясь, уставился в пол, говорил точно самому себе:
— Жить — значит готовиться к смерти. Все мы к ней идем и никуда боле от самого дня рождения, первого своего часу… Известно — есть лекарствия от всякой хвори, токо от смерти нету. Лечись не лечись, хошь на станцию, к Сергею Ксенофонтычу, фельдшеру, бегай, хошь в уезд ездии, в больницу, к самому дохтуру Гладышеву, придет твой черед — собирайся на погост. Спрашивается: для чего же ты родился, жил? Для смерти?.. Стало, ты и есть сама смерть, и больше ничего.
— Извините меня, это игра слов, софистика какая‑то — вмешался резко в разговор, без обычного стеснения Григорий Евгеньевич. Он оторвался от окна, даже привстал из‑за стола, возмущенный, в красных ползучих пятнах, и у Шурки, как всегда, часто, сладко ударило сердце, — он, конечно, заранее был на стороне своего учителя.
Стало в библиотеке тихо. Мужики с любопытством обернулись к учителю, словно только сейчас его заметили. Мамки тревожно завозились на подоконниках, которые они давно облюбовали, а девки с обмененными книжками убежали потихоньку, одна за другой, наскучило, веселей на шоссейке, — там шляются с балалайкой подростки, сойдут за парней. А школьная ребятня не смела ни уйти, ни пошевелиться, она окаменела, разинув рты: такого еще не бывало с Григорием Евгеньевичем.
— Игра, забава пустого ума, вам‑то это зачем? — строго спрашивал деда учитель. — И вообще, скажу вам, все это ужасно устарело… Неужели вы серьезно думаете, что человек живет на земле только для смерти?
— И для бессмертия, — значительно, раздельно — подчеркнуто, с торжеством в голосе ответил Василий Апостол. Он точно ждал этого вопроса и обрадовался спору. Не было в помине ни костров с мрачным дымным огнем, ни темных, бездонных омутов, которых больше всего боялся Шурка. Теперь ямы на лице дедки не горели, а светились прозрачными озерами, как светились иногда глаза самого Григория Евгеньевича.
— Ну, вот видите! — покачал головой учитель. — Сейчас у вас была смерть, теперь — бессмертие. Это рай, что ли? — спросил он открыто презрительно, как никогда ни с кем не разговаривал. — Нуте — с? — вызвал он Апостола на открытый бой.
И Шурка про себя тоже сказал: нуте — с? Подумайте, чего он городит, дедко Василий! Жалко, конечно, его, с осени не пишет из окопов Иванко, может, тоже убит, как Герасим и Егор. Все внучата повисли на шее деда, целый выводок. В таком расстройстве чего не наворотишь. Но все‑таки надо же знать меру, о чем болтать. Это Шурка‑то живет, чтобы умереть?! Какие глупости несусветные! Он вовсе не собирается на погост, а если когда и размышляет о смерти, то не про себя, про других, которые старые, больные или давно померли. Как он, Шурка, может думать о своей смерти, когда он жив — здоров?!
И никто не перечит дедке Василию, кроме Григория Евгеньевича, все молчат, даже дяденька Никита Аладьин, говорун и умница. Вон Коля Нема гугукает что‑то, показывает на пальцах соседям — не поймешь его, как всегда. Шепчутся, сидя на подоконниках мамки, на них сегодня плохая надежда. Трофим Беженец, стоя возле ребят, в углу, комкая в руках баранью шапку, осторожно вздыхает: «О, матка бозка!» Нету, нету смельчака поддержать Григория Евгеньевича… Только ребята жарко дышат Шурке в затылок, щиплются. Растрепа теребит его за рукав. Они‑то, ребятня, конечно, за свет и правду, за бога — творца и батю Григория Евгеньевича, да стесняются выскочить наперед взрослых. Нет, нет, надобно выскакивать, ничего не поделаешь!
Шурка вспотел от напряжения и внутренней борьбы. Он делает судорожный глоток, потому что в горле пересохло. Он хочет крикнуть громко, а получается жалкий писк:
— Иди домой, дедко! Не мешай работать библиотеке!
И Олег Двухголовый, и Катька, и Тихони, и карасовские ребята, и Любка Солнцева из Хохловки — вся ребятня, став храброй, толкаясь, орет и пищит:
— Не меш — шай! Уходи! Да дедко же!..
— Цыц, паршивцы! Вот я вас! — Павел Фомичев грозит кулаком, точно им размашисто крестится.
И мамки от окон тоже, смотрите‑ка, шипят, грозят ребятам, они на стороне выжившего из ума деда. Ах, как жаль, нету Катькиного отца, на Волге прохлаждается, с удочками! Уж он бы, дядя Ося, обязательно поддержал учителя. Как он потешался всегда над убогим Машенькой, дурачком, и над богом недавно смеялся, не боится, теперь он подавно не струсил бы, не налюбуешься нынче на Тюкина, что дома, что на улице!.. Стой, стой, никак не перевелись все ж молодчаги, удальцы на свете!
— Человек боится смерти, оттого и выдумал рай, — надтреснуто — звонко, на свой насмешливый лад, который очень любил Шурка, отзывается Митрий Сидоров, стуча яблоневой ногой. Каждое произносимое слово он вбивает гвоздем. Братья Фомичевы, Максим и Павел, праведники, пятясь от стола, от газет, уходят из библиотеки, — они не могут слышать таких речей. — Легче умирать, когда знаешь, что опять будешь жить — на небе. Хо — хо! Надо, Василь Ионыч, рай устраивать на земле… Ты не на небо гляди — на землю. Вот где у нас бессмертие!
Мужики одобрительно поддакивают, теперь и они все смельчаки.
А где вы, дяди, добры молодцы, были раньше?
Но дедко упрям, стоит на своем.
— Понятно, — сурово отвечает он Митрию. — О брюхе толкуешь. Я — о другом. И не о душе! — машет он рукой на Евсея, который хотел что‑то вымолвить. — Молчи! Я говорю вам о великой тайне господней, о смысле всего сущего… Какая тайна? А вот слушайте и разумейте: человек приходит из вечности и уходит в вечность… и сызнова возвращается из нее, чтобы опять уйти… Не сообразили? Повторяю: все живое и неживое, видимое и невидимое является, уходит и возвращается таким, каким оно уже было… И нету ему начала и конца, сущему, и не будет, пока того хочет господь бог, торжественно, но не своими, какими‑то чужими, деревянными словами, рубленными и сложенными, как поленница дров, открывает свою великую непонятную тайну Василий Апостол.
Шурке смешно. Он ничего не понял, но фыркает в кути. Вот так тайна! Все приходит и уходит… Ну и что? Приходи и уходи, пожалуйста. «Пора тебе домой, в усадьбу, на полати, вот что, дедуха! — жалеючи думает он. — Беги скорей, пока еще не попало как следует от Григория Евгеньича…»
Но Григорий Евгеньевич не смеется и не сердится больше на Василия Апостола, вроде как и не презирает его. Он смотрит теперь во все глаза на деда с удивлением, с жалостью и словно бы даже с уважением, точно костры и озера на лице деда, его торжественно — строгие, свои и чужие, темные слова все ему объяснили, и он, учитель, знает, что ему сейчас необходимо делать, как держать себя с дедом. Григорий Евгеньевич разговаривает спокойно, терпеливо, словно с ребятами в классе, на уроке, растолковывая мудреную задачку на части и проценты.
Смеркается. Заря за окнами еще догорает где‑то далеко — далеко, за лесом. Поздний бледно — жесткий свет незаметно стал дымчато — сизым, мягким, потом еще пушисто — синеватее, наконец, становится бархатно — синим, глубоким, неслышным, как небо, заглядывающее в библиотеку сквозь стекла рам. Там, у окон, и пол отражает синеву и бревенчатые стены — все синее, ласково — задумчивое. Сумерки надвигаются из сеней, ютятся по углам, не смеют вылезти на середину избы, не пришло еще ихнее время. Зато у ребят в кути скоро становится совсем темно и как будто теплее.
Пора бы зажигать лампу — молнию, но хозяин ее занят важным разговором, самовольничать не полагается, могут прогнать из библиотеки. К тому же керосина в лампе, наверное, мало, учитель бережет добро, — керосин из школьных запасов, они не велики, сторожиха Аграфена ругается, дрожит над каждой бутылкой. Да и хорошо еще видать раскрашенных весенними сумерками мужиков, баб, деда и учителя, — для беседы света вполне достаточно.
Сиреневые мужики посиживают на скамьях у длинного стола, бросив курить, насторожась, облокотясь на прочитанные газеты. Поднебесные, с дальней, слабой зарей на щеках мамки освободили‑таки подоконники, догадались, что светлей станет в избе, подошли ближе к шкафу и замерли: им и совестно слушать, грешно так говорить о боге, и уйти не могут, — интересно, как и ребятам, что скажет учитель, кто кого переспорит. Василий Апостол прежде всегда одерживал верх, о чем бы церковном ни говорили, и кулаками мастер был себе подсоблять во хмелю, не каждый к нему и сунется. А нынче его не поймешь, даже страшно: и молится, и ругается, и еще больше молчит, таит что‑то про себя. Верно, мамки это заметили, не одни ребята, и чего‑то ждут, точно боятся за дедка, поэтому, может, и не уходят, хотя коровы недоеные загнаны на дворы и давно пора ужинать, укладывать маленьких спать. Поглядеть на них, бирюзовых, с зарей, — все дела у мамок давно приделаны, можно посумерничать минуточку, отдохнуть, послушать, чего говорят люди, — вот какие ноне мамки любопытные, дотошные, всему удивляются, не могут привыкнуть к новому.