Мудрецы и поэты - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только сейчас Дима по-настоящему понял, что нельзя, невозможно, немыслимо ему туда идти, такого сраму он просто-таки не переживет. А ведь сейчас уже откроется дверь, изумленные глаза: «Это ты?» – Дима кубарем покатился с лестницы.
Когда он, как кинодевушка вокруг березки, разворачивался на правой руке на промежуточной площадке, дверь ее приоткрылась, и они встретились глазами. «Дима!» – воскликнула она, а может быть, спросила.
Кажется, он сумел-таки ее потрясти.
Дима брызнул вниз, плащ трепался позади, как спущенный флаг. Дима был уверен, что сейчас споткнется и оставшиеся ступеньки пропашет носом. Но милосердная судьба избавила его от этого.
В РОДНОМ УГЛУ
1
Проснувшись, сразу вспомнила про понедельник и в первый раз испугалась всерьез: а вдруг и вправду не отпустят? Все так, и сезон массовых отпусков еще не начался, и работы особой нет, и на худой конец она согласна за свой счет, но мало ли что ему стукнет в голову. Скорее всего, конечно, озабоченно похмурится, как бы забыв о ее присутствии, побормочет что-нибудь вроде: «Так… Петрякову поручим – так… Третий блок, если что, передадим второй группе – так… Ну, ладно, – потом отчаянно тряхнет головой: а! где, мол, наша не пропадала… Рыскнем! – Только вы, пожалуйста, оставьте адрес. Не исключено, что возникнет необходимость отозвать вас из отпуска». Такой необходимости еще ни разу не возникало, но ему очень нравятся слова «отозвать из отпуска», ему нравится, что у него, как у Форда, запланирована каждая человеко-секунда. И она знает, как у них расходуются эти человеко-секунды, и он должен, кажется, знать, что она знает, а все-таки не может обойтись без этого невинного ритуала, повышающего личную ответственность каждого исполнителя. Скорее всего, так и будет, но мало ли что – а вдруг?… Нет, вряд ли, он, в общем, не сволочь, с ним можно иметь дело. И снова испуг – уже радостный: неужели через три дня – Игорь, море, целых три недели не надо прятаться – невообразимо громадный срок!
Потом зачем-то посмотрелась в зеркало и увидела, что полно мелких морщинок. Обычно она рассматривала себя в ванной – а там свет похуже – и очень себе нравилась, особенно в полупрофиль слева, а при солнечном свете, тем более почти летнем, не видела себя, может быть, год. Ясно, конечно, что тридцать два есть тридцать два – самый бальзаковский возраст – и ничего другого и быть не может, но сознание неизбежности зла ее почему-то никогда не утешало, скорее наоборот. Настроение совсем испортилось, даже плакать захотелось. Но нельзя было: отец уже встал – она слышала, как он, изо всех сил стараясь не шуметь, чем-то громыхал на кухне, – увидит красные глаза, перепугается. В день рождения дочь выходит с заплаканными глазами – уж очень многозначительно. Опускалась все ниже и теперь оказалась на самом дне – дне рождения.
А будучи уже на взводе, конечно, поцапалась с Отцом по очень важному вопросу: какого печенья купить на вечер. Здешних пирожных лучше не касаться, а печенье «курабье» делают вполне прилично. Отец же настаивал, что окаменелые мятные пряники, которых наверняка никто в рот не возьмет, ничуть не хуже, а даже лучше. Наверно, помнил с детства, как они накидывались на эти пряники, когда их приносили коробейники или там целовальники. Вернее, он не настаивал – смешно настаивать на столь очевидном факте, – просто, когда она исчерпывала свои доводы (никто не притронется, можно сломать зубы, у вас в деревне, коробейники, офени), он без особого желания говорил: «Я тем не менее уверен, что всякий здравомыслящий человек согласится со мной, а не с тобой». (Свои вкусы он именует здравомыслием. )
– Так может быть, наколем им кускового сахара? – спрашивала она. – Пусть грызут.
– А что же, – отвечал он спокойно (против неразумной горячности он всегда действовал только спокойствием и рассудительностью), – когда-то для нас это было любимое лакомство.
– Если не хочешь мне поверить (он неопределенно пожимал плечами: почему не хочу?), возьми и посмотри на цену, – безнадежно говорила она, наперед зная, что он ответит, но как бы желая отвести от себя упреки, что не исчерпала всех возможностей. Он так и отвечал: «Я это и делаю, и вижу, что могу дешевле купить лучшее. Впрочем, что ты так волнуешься, купи чего тебе хочется, а мне позволь остаться при своем мнении, что это делается для шика, а не для удовольствия». Но такой исход ее почему-то не устраивал. У нее начинали дрожать руки при мысли, как он будет размачивать свои пряники в чае, вдумчиво жевать и, наконец, отчаявшись найти в них хоть какой-нибудь изъян, разводить руками: «Все-таки я нахожу, что они вкуснее, чем твое печенье, похожее сразу на Курбе и Барбье», – он пытается каламбурить, когда хочет подладиться к ней.
Ведь и во всем это же самое. В свое время она вынесла вежливую, но беспощадную, как при выходе из театра, борьбу за право мыться обычным мылом, а не серо-желтыми половинками кирпичей, которыми, кажется, моются солдаты. Он тогда считал, что это абсолютно все равно. Впрочем, если считал тогда, значит, считает и сейчас, но, слава богу, уже лет десять об этом не говорит. И так во всем. Во всем у него как бы притуплённый вкус: замечает только самое сладкое, кислое, соленое, и убедить его, что есть еще что-то сверх этого, гораздо выше человеческих сил. Ему нравятся египетские киномелодрамы за то, что в них содержание раскрывается в общедоступной форме, а когда он начинает размышлять вслух о Фете или Бунине, хочется завыть от вселенской безнадежности. «Фет, в сущности, пустейшая личность, но вот и его тянут в классики. Говорят, Бунин – стилист, изобразитель. Я этого не понимаю. Я думаю, что таких качеств просто быть не может. Есть осмысленная речь. И малоосмысленная. (Никаких подтекстов он не терпит.) У Пушкина тоже больше половины шелухи. Он сам говорил, что потомство отделит золото от примесей, а мы держимся за каждую строку».
Ни с кем, кроме нее, он, впрочем, этим не делится, это для него вопрос дисциплины: почтительности в людях и без того кот наплакал. Привлекает его крайне немногое, а остального, следовательно, не существует, поскольку оно не поддается его наблюдению. Не существует очень многого: любви (счастливой и тем более несчастной) – взамен он на выбор предлагает долг и распущенность, – призвания – взамен он также предлагает долг и распущенность, – даже наклонностей: наклонность – другое название распущенности. Наклонностей у него самого почти нет, но даже их он считает не наклонностями, а непременными обязанностями каждого человека. А попытайся возразить – доймет спокойствием и рассудительностью. К тому же он всю жизнь много читал. Правда, когда он подымается на метафизические высоты, ей кажется, что он начинает сходить с ума – настолько лишена смысла его ровная убежденная речь.
Вдруг предложил компромисс (может быть, ради дня рождения): купить масляного печенья, которое, собственно, уже отличается только названием. Ну да, конечно, и ценой тоже. Это масляное печенье, когда его раскусишь, наполняет рот сухой пылью, и начинаешь задыхаться, как в пустыне. Ему, по его словам, безразлично, что есть, и, по его же словам, в таких делах он всегда готов уступить, а она, оказывается, маниакально привержена к случайно избранному модой сорту печенья. Господи, она согласилась бы всю жизнь глодать его пряники, только бы он позволил хоть раз убедить себя в чем-то, допустил, что в некоторых вопросах возможны две точки зрения!
И как будто мало одной свары, она приплела еще вчерашний разговор о сапогах для осени, и он кротко подтвердил: «Да, я считаю, что придавать значение моде недостойно звания человека». Какое это, должно быть, счастье иметь возможность кататься по полу и визжать! Ничего не означающая фраза – что за «звание», что за «недостойно»? – а чувствуешь, словно тебя сплющивает прокатный стан, и не вырваться, не вздохнуть. Давят, может быть, не столько сами его мнения, сколько их окончательность. Если бы он язвительнейшим образом высмеял всю глупость ее поведения, это было бы как глоток кислорода; но кислорода не было, были только спокойствие и рассудительность. После его речей даже цинизм казался чем-то глубоко человечным. А ничего умного она и впрямь не сделала: осенью сапоги показались приличными и недорогими, а весной выяснилось, что их носят все пенсионерки в городе, за редчайшим исключением. И деньги у нее были свои, да и он не отказал бы, если бы она попросила, но ей нужно было, чтобы он хоть раз признал чужое желание достойным уважения, если даже оно ему непонятно. Она уже, кажется, почти повредилась на этом пункте. Даже постоянные мысли об Игоре почему-то не помогали.
И вот: она одна знает, что ее отец, этот мягчайший, деликатнейший человек – прослыть им так легко: нужно только всем поддакивать, – деспот. Деспот, правда, идеальный, – он безжалостен лишь в сфере идеалов, среди чужих мнений и желаний, и казнит их единственным орудием – осуждением, видимым ей одной. Никому никакого зла, а – прокатный стан. Его-то можно понять: по его образованию и жизненному опыту ему ни разу не приходилось искать истину, которая бы не зависела от того, желает он ее или нет. Разве что когда он смотрел на градусник за окном. И когда он говорит: «Это недостойно звания человека», он уверен, что формулирует закон природы, не менее достоверный и не зависящий от него, чем закон всемирного тяготения.