День Литературы 144 (8 2008) - Газета Литературы
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Необходимо сделать важную оговорку.
Я назвал Александра Сопровского идеологом. Это определение может сбить читателя с толку: Сопровский менее всего был похож на "идеологического работника", он ни в коей мере не относился к своему кругу как к "пастве" (даже намёк на подобный подход возмутил бы до глубины души не только друзей Сопровского, но и самого Сопровского, превыше всего ставившего личную свободу). Группа "Московское время" и позиционировала себя, и воспринималась как вдохновенная компания "гуляк праздных". Сопровский выделялся на фоне этой компании лишь казавшимся немного забавным вкусом к теоретизированию, не более того.
Но "жёсткая шкала мировоззренческих оценок", упомянутая Гандлевским, — вещь невероятно действенная; подобно радиации, она способна влиять на людей дистантно и сквозь покровы. Сопровский был "человеком с идеологией". И эта идеология воздействовала на его окружение фактом своего существования.
Александру Сопровскому было свойственна очень глубокая, продуманная и невероятно цельная система философских, эстетических, политических и жизненных взглядов. Эту систему, с исчерпывающей полнотой выраженную в статьях Сопровского "Вера, борьба и соблазн Льва Шестова" (1979-1981 гг.) и "О вере Иова" (1981-1985 гг.) можно определить как "христианский экзистенциализм" в традициях Льва Шестова (хотя позиция Сопровского была более церковной и славянофильской, нежели позиция Шестова: Сопровский критиковал Шестова за апологию индивидуализма и отрицание "соборности").
Подобно Шестову, Сопровский категорически отверг сложившийся в европейской философии со времён Фомы Аквинского консенсус между религией и рационально-познавательным методом восприятия мира. По мнению Сопровского, Бог не нуждается в том, чтобы человек познавал Его: всякое "богопознание" (даже самое благочестивое) в конечном итоге неизбежно должно привести человека к самодовольному богоотрицанию. Гносеологический подход к действительности ставит непреодолимую стену между человеком и Богом (интересно, что этика для Сопровского — также разновидность ненавистного рационализма, иссушающего и умерщвляющего живую жизнь, поскольку этика гносеологична). Бог утверждает свою неисчерпаемую мощь в Акте Творения; занимаясь творчеством, человек уподобляется Богу и вступает с Ним в диалог.
"Творчество даёт человеку ни с чем не сравнимую в природе возможность. Человеку дано благодарить Творца за Творение — а не доставлять лишь, как скот, пользу себе самому. Возможность эта, возможность бескорыстной благодарности, прежде и прямее всего осуществляется именно в творчестве. Наделив Адама даром нарекать имена всему земному, Господь тем самым призвал его принять посильное участие в Творении. Человеческое творчество при всей его несоизмеримости было благодарным сопровождением Божественного Творения, было соприродно ему. На каких же ещё путях искать образ и подобие Бога в нас?" ("О вере Иова").
Исходя из такого мировоззрения, Сопровский подвергает уничтожающей критике всю "рационалистическую линию" мировой философии. Объектами этой критики становятся Сократ, Аристотель, Платон, Спиноза, Декарт, Лейбниц, Кант — и особенно Гегель. Похоже, что Гегель, сводивший всё к "эволюции Мирового Разума", был в наибольшей степени ненавистной фигурой для Сопровского. Разумеется, пламя яростной критики должно было перекинуться и на материалистического последователя Гегеля — на Карла Маркса, на его учение, на советскую действительность, созданную этим учением и окружавшую Сопровского. Фигура Маркса в чрезвычайной степени интересовала Сопровского: есть многочисленные свидетельства, что Сопровский намеревался написать полуавантюрный роман о Марксе, два года собирал исторические материалы, но, в конце концов, разочаровался в своём герое и отказался от замысла. "Мне казалось, что мы похожи с ним по темпераменту, а чем дальше я разбирался в его жизни, тем он становился мне противнее: неудавшийся поэт, разуверившийся в Боге" — так, по словам Гандлевского, Сопровский разъяснил свой отказ.
С точки зрения Сопровского, уродливая философская и социально-политическая теория создала — по своему подобию — столь же уродливую действительность, в которой нет и не может быть места творчеству как диалогу с Богом. И с которой нельзя — невозможно, немыслимо, позорно — примиряться. К тому же сам концепт "примирения с действительностью" отдавал для Сопровского тошнотворным духом рационализма и гегельянства. По мнению Сопровского, непримиримость к советской реальности — акт не столько гражданского, сколько интеллектуального мужества и честности.
"…уже достаточно ясен бесчеловечный путь "изменений" мира по Марксу…
Идеи прошлого предстают нашему современнику в упрощённом, порой обезображенном виде — зато с несравненной наглядностью. То, за что прежде приходилось расплачиваться напряжением мысли, — ныне требуют в уплату человеческих жизней…
Тем ответственней — и тем жизненней сегодня должен звучать голос мыслителя. Как и прозвучал несколько десятилетий назад вопрос Шестова. "Разве живой, свободный человек может "принять", разве он может присутствовать при том, как позорят его дочерей, убивают сыновей, разрушают родину?""
("Вера, борьба и соблазн Льва Шестова").
Кажется, теперь понятно, чем обеспечивался тот характерный сплав традиционализма и отталкивания от советского мира, который создавал эстетику поэзии авторов "Московского времени"…
Поэзия являет собой полупрозрачную трепещущую голограмму идеологий и мифологий своего времени. Хорошая поэзия перерастает собственную идеологическую (и мифологическую) основу. В самом деле, кому теперь интересно, был ли Данте Алигьери гвельфом или гибеллином (и в чём вообще была суть войны между гвельфами и гибеллинами)? А "Божественная комедия" осталась на века. Это правда. Как и то, что "Божественной комедии" не было бы, если не было бы политической борьбы Данте и его изгнания…
И если поэзия представителей "проекта Вадима Кожинова" (таких, как Николай Рубцов или Юрий Кузнецов) была восстановлением традиционалистской гармонии в пределах советской данности, то поэзия "Московского времени" стала попыткой этой гармонии вопреки советской данности.
Кстати, по большому счёту поражение потерпели оба проекта — и "проект Кожинова", и "проект Сопровского" (назовём его так, несмотря на небезосновательные сомнения в его статусе и природе).
Но о поражении — позже…
Как поэт на фоне товарищей из "Московского времени" Александр Сопровский, пожалуй, почти не выделяется. Многие ритмические и интонационные ходы его лирики чуть позже подхватит и виртуозно разовьёт Сергей Гандлевский — и они станут неотъемлемой частью поэтики Гандлевского (неотразимо воздействуя на представителей младших литературных поколений, таких как Борис Рыжий). Сопровский не был "мастером формы": менее изысканный и точный, чем Гандлевский, менее музыкальный, чем Кенжеев, неизмеримо более традиционный, нежели Цветков, он если чем и обращает на себя внимание, то — сущностными, содержательными чертами своей поэзии: яростным накалом гражданского чувства и какой-то экзистенциальной потрясённостью.
Ты слышал ли песню разграбленных хат -
Отчизны колхозные были -
Про то, как он выехал на Салехард
И малого как хоронили.
Как мёрзлая тундра сомкнулась над ним,
Костры на поминках горели -
И стлался над тундрой отечества дым
По всей ледяной параллели.
……………………………………………………..
Господь, отведи от греха благодать
Под сень виноградного сада.
Сподобь ненавидеть, вели не прощать,
Наставь нас ответить как надо.
("Отара в тумане скользит по холму…", 1980).
Если заглянуть в знаменитую статью Сергея Гандлевского "Разрешение от скорби", представляющую собой редкий пример творческого манифеста этого автора (не склонного к теоретическим декларациям), можно не без удивления обнаружить, что поэзия Сопровского едва ли не исчерпывающе укладывается в образ отвергаемого Гандлевским "высокого штиля". Складывается впечатление, что едкая характеристика "трубадура высокого штиля" специально написана "под Сопровского" (подобно тому как характеристика противоположного типа — "иронического поэта" — специально создана под другого близкого знакомого — "под Д.А. Пригова").
"Разные поэты по-разному реагируют на осквернение тайны своего поколения.
Реакция может быть волевой. Да, мы обмануты, всё ложь, речь разворована, но мы будем расти, встанем на цыпочки и вдохнём чистого воздуха подлинной культуры, отряхнём здешний прах со своих ног и станем свободны, наконец. Авторы, одержимые этим пафосом, пишут стихи, в которых сама лексика, синтаксический строй, интонация — всё плод гордого и заветного желания обрести свободу, найти в себе силы жить, несмотря на позорную тайну, ущерб, незаконнорожденность. Нотки судейско-презрительные наряду с одической плавностью слога естественны в этой поэтике. Торжественность, подчёркнутое и оттого чуть комическое и трогательное чувство собственного достоинства. Намеренной лжи здесь нет, но волевое, ценою напряжения всех сил стремление выпрямиться, встать с четверенек в полный рост неизбежно сковывает пластику движения, лишает поэтическую жестикуляцию естественности".