Без начала и конца - Сергей Попадюк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все-таки чем дольше живу, тем глубже ощущаю свое родство с русским народом – и в его хамском, и в его героическом обличье.
* * *Преподаватели художественной школы если уж пьют, так «по-черному». Садишься за стол и видишь перед собой бутылку водки и несколько бутылок дешевого крепленого вина. Водка, естественно, мгновенно выпивается, принимаешься за портвейн. Через некоторое время замечаешь на своем участке стола новую бутылку водки. Покончив с нею, опять переходишь к портвейну… И так – несколько раз. От этой чересполосицы голова начинает мутиться. А когда дамы, в большинстве, уже разойдутся и мужики сплотятся за столом теснее, вдруг невесть откуда возникает целая батарея водочных бутылок…
В прошлый четверг Нину Николаевну проводили на пенсию, по этому поводу было застолье. На следующий день я позвонил Адику и рассказал о том, что приключилось со мной, когда я доехал до своей станции. Удивительное дело, говорю, ведь мы же с тобой почти трезвые были: вместе дошли до метро и еще долго спорили на платформе, кто из нас проводит другого до дому…
– Это ты-то был трезвый? – воскликнул непьющий Адик.
И он со смехом принялся рассказывать мне, как я обкладывал милиционеров на улице и в метро.
– Я и не знал, что у тебя голос такой зычный!
Я, по его словам, вел себя, как праздничная демонстрация: шел и через равные интервалы выкрикивал лозунги.
– И почему-то всех – в рот!
Самое удивительное, что милиционеры сторонились и не цапали.
– Я понял, что ты – художественная натура…
А я, по правде говоря, помню только, как падал на станции метро «Университет». Поезд остановился, по трансляции объявили, что он дальше не пойдет, немногочисленные пассажиры покинули вагон. Я остался один. С удивлением я чувствовал, что не могу встать: ноги отказали. Кое-как дотянулся до поручней и, перебирая руками, вывалился наружу. Тут же, как от удара в челюсть, меня бросило назад, я ударился спиной о стенку вагона и съехал по ней, глядя на удаляющиеся спины пассажиров. (Хорошо, что поезд в этот момент не тронулся.) На помощь рассчитывать не приходилось. Я поднялся, сделал несколько шагов – и опять отлетел, больно стукнувшись о перрон затылком.
В недоумении (никогда еще такого не случалось) я сообразил, что вертикально мне все равно не устоять, перевернулся на четвереньки, встал и, наклонившись вперед, быстро пошел, почти побежал – этакий самолет на взлете, – обгоняя толпу. Когда я ее уже обогнал, перед самым эскалатором меня снова потянуло назад, я потерял равновесие и попятился, но преодолел себя и, рванувшись, вцепился в движущийся поручень.
* * *2.12.1972. За прошедшую неделю я не сделал ничего. Совсем ничего, совершенно. То есть я, конечно, исправно проводил занятия в школе, посещал заседания сектора в Козицком, а, кроме того, выучил пяток простеньких мелодий из «Cantiones medii et renascentis bohemorum aevi» на Микином металлофоне и начал обучаться шахматной игре по книжке; но с еще большей, чем прежде, очевидностью убедился я, что дела-то, собственно, нет у меня никакого.
Хочешь, скажу я, кто ты, Аттик? Пустой лоботряс.
Марциал, Эпиграммы. II. 7.Я имею в виду профессию, вернее – ремесло, а еще лучше – рукомесло, которое есть у каждого. Во всяком случае, у каждого, кто себя уважает. Или наоборот: по-настоящему уважать себя, как мне кажется, может лишь тот, кто умеет делать и делает – причем делает молча – вещи, которые можно взять в руки, потрогать, погладить, ощутить вес и шероховатость материала, почувствовать мастерство обработки, – кто достиг совершенства в своем деле. Вещи, которые он производит, – несомненны.
А я занимаюсь тем, что колеблю воздух. «Ремесло», которому я выучился, в том и заключается, чтобы воздух колебать. Оно позволяет с равным основанием и одинаковым глубокомыслием отстаивать противоположные точки зрения и для того, чтобы казаться ремеслом, усваивает навыки соседних ремесел: археологии, источниковедения, реставрационной практики и т. д. Пример комплексного совмещения этих вспомогательных навыков – чуждых в конечном счете своему предмету – Н.Н. Воронин, наиболее крупная и типичная фигура среди современных исследователей древнерусского искусства, воплотившая в себе все то, чем жила так называемая «наука» в течение сорока последних лет. Но надобно понять, что покуда исследователи будут блистать своим знанием архивных материалов и литературных источников, подкапываться под фундаменты зданий и красочные наслоения, совершенно игнорируя саму художественную форму изучаемых произведений, – до тех пор искусствознание не существует как самостоятельная наука, самоценное рукомесло. «Все эти научные суждения специалистов, – говорит Бахтин, – понадобятся эстетику в его работе по изучению структуры произведения в ее внеэстетической определенности; но и эстетику, и всякому художественно созерцающему ясно, что в эстетический объект все эти моменты не входят…»21
Но с чего начинать, как вступить на этот путь, – в чем ремесло моего искусства, где его самая низкая, самая малая точка, с которой я вправе начать, чтобы стать по-настоящему дельным?
Рильке. Письма о Париже и Родене.Вот в чем вся штука. С одной стороны, я уверен, что изучение художественной формы, т. е. данной нам в произведении несомненности, может стать точной, дающей несомненные результаты и способной к теоретическому развитию наукой, т. е. рукомеслом, следствием успехов которого будет углубление наших представлений о художественном смысле произведений. (Разумеется, этот процесс выглядит не как продвижение некоей перегородки, отделяющей «вещь в себе» от «явления», – исследователь якобы толкает эту перегородку, отвоевывая у «вещи в себе» все большую территорию для «явления», – а как развитие, происходящее одновременно в двух плоскостях, в двух совершенно разных, качественно различных системах, связанных между собой скачкообразной, не поддающейся рациональному осмыслению зависимостью: постоянно расширяемое и уточняемое знание «явления» странным образом вызывает ощущение бездонности «вещи в себе»; что же касается перегородки, то она, можно сказать, стоит на месте, потому что продвижение ее – как бы ни было оно бесконечно – ничто по сравнению с этой бездонностью, которая только актуализируется при каждом расширении «явления». Короче: мир постигаем, но непостижим, чем больше мы знаем «явление», тем больше не знаем «вещь в себе», и все наше знание необходимо нам именно для незнания, именно развивающееся незнание является нашей конечной целью22, оно есть то чувство, переживание, к которому обращаются, для которого создаются произведения искусства, да, видимо, и не только они, а вся вселенная, вся «материя», весь мир, данный нам в ощущениях.)
Обыкновенное знание после тщетного стремления исчерпать разумом хаос явлений в природе и истории принимает решение сделать… само непостижимое исходной точкой своего суждения, т. е. принципом; в этом, по-видимому, заключается первый шаг к философии или по крайней мере к эстетическому созерцанию мира.
Шеллинг. Философия искусства.С другой стороны, я убежден, что именно в той деятельности, в которой, как людям кажется, они поднимаются до осознания смысла и логики жизни, совершенно как раз отсутствуют и смысл, и логика.
Я уже совсем запутался в так называемых «поисках истины». Я запутался между шуткой и шарлатанством.
…Это не ускользнет от того, кого я больше всего постыдился бы, если бы стал болтать вздор и делать вид, будто я говорю дело, когда я на самом деле болтаю пустяки.
Платон. Гиппий Большой. 298. b.* * *Кажется, единственное, что я приобрел за восемь лет обучения своей профессии, – это отвращение ко всяким разговорам об искусстве, в особенности – к «профессиональной» искусствоведческой болтовне.
Об искусстве нужно – молчать.
И еще – ненависть к исписанной бумаге как к ненужному, бессмысленному, засоряющему жизнь хламу. И напротив – панический страх перед чистым листом.
* * *А извечная жизнь человека – это физическая работа под солнцем и дождем.
Стивенсон. Потерпевшие кораблекрушение.Весь смысл и вся логика жизни заключаются только в том, что человек разводит по утрам огонь в своем очаге и принимается за изготовление несомненных вещей, красивых и полезных, которыми он наполняет свой мир, стремясь в каждом случае достичь предела красоты и пользы, и детям своим передает это стремление к совершенству, а в случае необходимости защищает свое право жить по своему разумению: разводить огонь в очаге, трудиться и трудом своим кормить и воспитывать детей (как я готов защищать до утраты «живота» ту забытую богом нищую псковскую деревеньку, куда нас с Бобом завела экспедиционная работа, – женщину, которая накормила нас из своих скудных запасов и пустила переночевать, и ее искалеченного мужа, и молчаливого, слишком рано повзрослевшего мальчика, и старенькую учительницу, сохранившую среди грязи и нищеты осанку бывшей «бестужевки», и всех этих людей, которые никогда никому не делали зла, только трудились всю свою жизнь, ничего не получая от так называемого «прогресса», а только отдавая, все больше отдавая размножающимся кровососам и желая только одного – чтобы их оставили наконец в покое; в сущности, в них-то и воплощается для меня понятие Родины, а вовсе не в чудовищной по своим размерам территории, называемой Советским Союзом, и тем более не в чудовищной по своей тупости и жестокости машине, называемой советским государством, державой; ту Родину я готов защищать и отстаивать от всей фашистствующей и чекистствующей сволочи мира, бесплодной, но неистребимой и удушающей, как песок, повсеместно навязывающей свою власть и свое дармоедство). А все остальное – пустое колебание воздуха, тем более нестерпимое, чем больше оно претендует на «объективность».