На берегах Невы. На берегах Сены. На берегах Леты - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Напрасно так спешно и так много писал, – насмешливо перебивает меня Бунин. – Поспешность нужна только при ловле блох. И такое трудолюбие, ежедневно покрывать страницы за страницами, тоже совсем ни к чему. Дает печальные результаты.
– Но ведь вы же не считаете Мережковского графоманом?
– Что за вздор! Я считаю его большим писателем, под старость лет сбившимся с пути и вообразившим себя – не без помощи той же Зинаиды Николаевны – Мудрецом и Проповедником с большой буквы. У него много ценного было и кроме трилогии. Хотя бы его замечательный «Гоголь и черт». Да и «Вечные спутники». Только вот его «Толстой и Достоевский» совсем плох. Никуда не годится. Ни в одном, ни в другом он ровно ничего не понял. Достоевским он был ушиблен раз навсегда, превозносил его, молился ему, а ведь Достоевский…
Но мнение Бунина о Достоевском, его презрение и ненависть к нему мне уж слишком хорошо известны. Мне не хочется в который раз слышать, как он издевается над ним, и я, чтобы переменить тему, спрашиваю:
– А помните, Иван Алексеевич, ваше посещение Мережковских после возвращения из Стокгольма?
Переход от Достоевского, на которого Бунин уже готов громоподобно обрушить свою ненависть и презрение, к событиям двадцатитрехлетней давности так неожидан, что заставляет его недоуменно сдвинуть брови.
– О чем вы это? После Стокгольма? Постойте, постойте… – И вдруг, оживившись: – Не о моем ли последнем визите на рю Колонель Боннэ? Когда Зинаида Николаевна, как оса, старалась меня побольней и полюбезней ужалить, а художник X. вошел и, не заметив меня, воздел руки к потолку и гаркнул на всю столовую:
– Дожили! Позор! Позор! Нобелевскую премию Бунину дали!
Он высоко поднимает руки и сразу весь преображается. И вот уже передо мной не Бунин, а художник X., с расширенными от ужаса глазами уставившийся на меня. Мгновение – и он, не меняя выражения лица, срывающимся истерически-восторженным голосом взвизгивает:
– Иван Алексеевич! Дорогой! Поздравляю, от всего сердца поздравляю! Счастлив за вас, за всех нас! За Россию! Простите, не успел лично прийти засвидетельствовать…
Сходство так изумительно и сцена так неподражаемо великолепно разыграна, вернее – восстановлена, что я смеюсь. Смеюсь до слез.
А он, полюбовавшись впечатлением, произведенным на меня его актерским талантом (он втайне гордится им, несмотря на свою враждебность к театру и отрицание его), уже снова хмурится.
И уже совсем не похож на художника X.
Март 1948 года.
Все тот же дом в Жуан-ле-Пэн.
Бунин сидит в кресле у окна нашей комнаты. В окне «дальний закат, как персидская шаль». На фоне его четко обрисовывается его гордый тонкий профиль, похожий на профиль какого-то римского императора на античной медали.
Он говорит:
– Я почти с самого детства, как только стал сознательно читать и понимать, очень много думал о героях и героинях романов. О героинях больше, чем о героях, и это меня удивляло. Женщины были мне как-то ближе, понятнее, их образы для меня полнее воплощались. Они как будто жили перед моими глазами, и я не только сочувствовал их горестям и радостям, но и соучаствовал в их жизни. Я влюблялся в героинь романов. Они снились мне. Даже днем иногда я чувствовал их присутствие. Сижу, бывало, за столом у себя и зубрю немецкие вокабулы – когда меня взяли из гимназии, со мной брат Юлий занимался и очень налегал на иностранные языки, – и вдруг чувствую, что кто-то стоит за моей спиной, наклоняется надо мной, кладет мне руку на плечо, и легкая душистая прядь волос касается моей щеки. Я оглядывался – никого. Комната пуста, и дверь плотно закрыта – меня охватывает такая тоска. Такое одиночество. Хоть о стенку головой.
Он вздыхает и, помолчав, продолжает:
– Да, все эти женщины и девушки из романов, в которых я поочередно был фантастически влюблен, играли большую роль в моем тогдашнем диком одиночестве. Я жалел, что мне никогда не придется встретиться с ними. Как я жалел, да еще и сейчас жалею, что никогда не встречался с Анночкой.
– С Анночкой? – удивленно переспрашиваю я. – С какой Анночкой?
– С Анной Карениной, конечно. Для меня не существует более пленительного женского образа. Я никогда не мог и теперь еще не могу без волнения вспоминать о ней. И о моей влюбленности в нее.
– А Наташа Ростова? Для меня Наташа…
Но он не дает мне договорить:
– Ну уж нет, простите. Никакого сравнения между ними быть не может. В начале Наташа, конечно, прелестна и обаятельна. Но ведь вся эта прелесть, все это обаяние превращается в родильную машину. В конце Наташа просто отвратительна. Неряшливая, простоволосая, в капоте, с засранной пеленкой в руках. И вечно или беременная, или кормящая грудью очередного новорожденного. Мне беременность и все, что с нею связано, всегда внушали отвращение. Не понимаю, как можно восхищаться женщиной, которая «ступает непроворно, неся сосуд нерукотворный, в который небо снизошло», – как пышно выразился Брюсов. Страсть Толстого к детопроизводству – ведь у него самого было семнадцать детей – я никак, несмотря на все мое преклонение перед ним, понять не могу. Во мне она вызывает только брезгливость. Как, впрочем, я уверен, в большинстве мужчин. А вот женщины, те действительно часто одержимы ею.
Была у моих родителей кухарка, отличная стряпуха. Таких пирогов, как она пекла, я никогда нигде не ел. И нрава прекрасного – работает не покладая рук, веселая, зубы скалит и песнями заливается с утра до ночи. Только иногда на нее тоска находила. Сидит, бывало, под окошком, пригорюнившись, и жалобно вздыхает: «Родонуть бы мне!» Протомится так с месяц, все хозяйство запустит. И лишь как снова забеременеет, снова развеселится, поет, пироги печет. А как родит дите, свезет его в «шпитательный» – незамужняя была. Через год, много два – затомится, затоскует и опять: «Родонуть бы мне!» – стонет.
Он с такой чисто бабьей исступленной страстностью произносит это «родонуть бы мне», что я смеюсь, безудержно, раскатисто смеюсь.
– Родонуть бы мне, – повторяю я сквозь смех.
– Прошла